Научное знание и мифотворчество в современной историографии Казахстана

http://www.studfiles.ru/preview/1664354/

Н. Э. Масанов, Ж.Б. Абыпхожин, И. Б. Ерофеева
Алматы 2007 “Дайк-Пресс”
ББК 63.3 (5 Каз) М 31
Ответственный редактор доктор исторических наук Райнхард Крумм
Масанов Н. Э. и др.
Научное знание и мифотворчество в современной исто¬риографии Казахстана
/ Н. Э. Масанов, Ж. Б. Абылхожин, И. В. Ерофеева. — Алматы: Дайк-Пресс, 2007. — 296 с.

Глава 4. ИНЕРЦИЯ МИФОТВОРЧЕСТВА В ОСВЕЩЕНИИ СОВЕТСКОЙ И ПОСТСОВЕТСКОЙ

ИСТОРИИ КАЗАХСТАНА
В монографии на большом фактическом материале предпри¬нята попытка сделать критический анализ новейших тенденций в сфере мифологизации истории Казахстана, На современном науч¬но-теоретическом уровне рассматривается проблема влияния пост-советских мифологических реконструкций далекого и относитель¬но недавнего прошлого на историческое сознание казахстанского общества, выявляются основные социально-экономические, поли¬тические, социокультурные и когнитивные факторы, обуславлива-ющие большую живучесть исторических мифов в массовом созна¬нии; характеризуются группы их носителей, анализируется степень проникновения мифологических стереотипов восприятия истори¬ческой действительности в учебно-образовательный процесс.
На конкретном опыте освещения наиболее актуальных тем истории Казахстана в современных учебных и публицистических изданиях показано принципиальное отличие научного (рационально-анали¬тического и понятийно-логического) знания от мифологических ис¬ториографических схем, определены наиболее перспективные на-правления новых научных исторических исследований.
Книга рассчитана на профессиональных исследователей-истори¬ков, преподавателей вузов и школ, работников органов просвещения и культуры, студентов и всех интересующихся историей Казахстана.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Однозначного ответа на вопросы, как и кто сегодня может за¬ниматься написанием истории государств — историк, писатель или публицист, и если это один из них, то какое гражданство он дол¬жен иметь; имеет ли автор моральное право писать лишь о своем государстве, и, вообще, можно ли компетентно писать о чужой стране, — не существует.
Тем более инструментализация историографии в достижении конъюнктурных целей, в т. ч. политических, использование не всегда достаточно верифицированных, а порой и сомнительных источников способны привести к новым мифам и неправильному истолкованию и написанию истории, манипуляции общественным сознанием. И все это подводит к основной идее и теме публика¬ции под названием «Научное знание и мифотворчество в современной историографии Казахстана».
Существует расхожее представление, что анализ прошедших в стране процессов в данном случае — задача, если не миссия, граж¬дан только этой страны и этого региона. Разумеется, при этом на¬прашивается вывод от противного, что данная сверхзадача не под силу или, хуже того, не дозволена представителям нетитульной на¬ции или тем, кто изучает и наблюдает со стороны — иностранцам.
Но, как известно, компетентность и пытливость ума не зна¬ет государственных границ и препятствий. Ведь не что иное, как чей-то взгляд со стороны иногда может натолкнуть на интересную мысль или захватывающую идею. Например, в истории Германии есть множество тому примеров, которые, часто связаны с фа¬шистским геноцидом. Нередко те или иные немцы не согласны с такими проявлениями инициативы. Но именно благодаря ей в Германии сегодня развивается конструктивный критический ана¬лиз национальной истории новейшего времени.
Неизвестные аспекты исторического прошлого освещены и изу¬чены со всей мыслимой, а зачастую и немыслимой тщательностью. Сдернуть покровы, отыскать неизвестное, чтобы сокрытое стало явным — сверхзадача историков.
Но это одна сторона познания: поиск явного в тайном. «Кто», «когда», «так» и «потому что» приходят не из плоских фраз ана¬литиков, историков и критиков, а из символов и мифов, благодаря которым были сотворены и создаются новые рукотворные мифы от Истории.
Замысел нашей публикации — не очередные изыски плакатных сенсаций «явного в тайном», а куда более захватывающее путе¬шествие в ремистификацию, в то, что можно емко выразить фор¬мулой другого поиска — «тайного в явном». Мы ныряем на дно океана, чтобы сохранить Историю и не навредить историческим поискам.
В наше время взгляд со стороны имеет все шансы на обособле¬ние. Иными словами, государство или регион изучают свою исто¬рию только по трудам тех деятелей науки, которые в лучшем слу¬чае прекрасно ориентируются в тематике, но при этом не являются гражданами государства, о котором они пишут. Такое явление мо¬жет привести к тому, что критически-объективный взгляд изнут¬ри исчезнет или перспективы увиденного не будут публиковаться достаточным тиражом с переводом на иностранные языки.
В свете вышеизложенного Фонд им. Фридриха Эберта пригла¬сил трех признанных в мировом научном сообществе ученых-исто¬риков Казахстана: проф. Нурбулата Масанова (к сожалению, к мо¬менту завершения исследования’ безвременно ушедшего из жизни), проф. Жулдузбека Абылхожина, д-ра Ирину Ерофееву к проведе¬нию исследования и написанию очерков о том, как создаются но¬вые мифы, имеющие мало общего с реальной историей Казахстана. Каждая из четырех глав написана по отдельности, и все они осве-щают с разных точек зрения историю и историографию.
Эти очерки познакомят читателя и с некоторыми аспектами истории своих стран от истоков возникновения и до наших дней, но также помогут подчеркнуть представление о необходимости бережного,, отношения к источникам и их интерпретации.Не все аспекты рассматриваемой темы раскрыты в моногра¬фии в равной степени глубоко и убедительно. Кроме того главы трех авторов заметно отличаются друг от друга по объему текстов, степени детализации исторических и историографических фактов и стилю написания. Что же касается уровня объективности освещения изложенных в монографии исторических вопросов, то судить об этом предоставляется возможность самим специалистам по истории Центральной Азии.
Надеемся, что эта публикация внесет свой скромный вклад в то, чтобы, во-первых, ученые тщательнее работали не только на национальном, но и на региональном уровне, а во-вторых, чтобы критический взгляд и голос в стане самих историков звучали от-четливее, заставляя казахстанских и центральноазиатских авторов в будущем учитывать идеи, тезисы и критические моменты как ученых-соотечественников, так и исследователей из других стран.
Райнхард Крумм, доктор исторических наук,
проект-координатор Фонда им. Фридриха Эберта
по странам Центральной Азии.
. Алматы. Апрель, 2007.
От авторов
1
ОТ АВТОРОВ
Всемирная история строительства независимых государств и фор¬мирования современных наций показывает, что обращение к истори¬ческому прошлому как коллективной социокультурной памяти непре¬менно входило в ряд императивных условий национальной самоиден¬тификации и консолидации. Но из той же истории известно, что очень часто апелляция к прошлому, обретая политически или идеологически заданную целесообразность, сопровождалась игнорированием научного знания и его подменой мифотворческими интерпретациями.
Во все времена это оправдывалось, как правило, «беспроиг¬рышными» ссылками на патриотическое подвижничество во имя идеи укрепления духа нации, ее высокостатусного самоутвержде¬ния. И, по суждениям этих «подвижников», столь благородная задача якобы в принципе не приемлет объективно-критического дискурса, но, напротив, «требует» конструирования исключитель¬но «позитивной истории» народа. Иначе говоря, она должна пред¬ставлять собой панораму, расписанную сугубо «героико-эпически-ми тонами», но ни в коем случае не уподобляться сложной мо¬заике, где насыщенные и яркие краски чередуются с бледными и тусклыми цветами. Дескать, «подлинно народной» достойна быть только та история, которая расцвечена выдающимися политиче¬скими и культурными достижениями, сокрушительными походами против врагов, обширнейшими границами как во времени, так и в пространстве: гораздо более древней, чем у современных геополи¬тических соседей, государственностью; уходящими в глубь тыся¬челетних горизонтов могучими корнями этногенеза и т. д.
Нетрудно догадаться, что такая исключительно комплиментар¬ная историографическая парадигма возможна только посредством
мифологизации прошлого. Вот почему экспансию мифотворчества познали все национальные историографии, включая ее западные школы. Неслучайно именно последние стали теми пенатами, где зародились традиции историографической критики мифологиза-торской альтернативы видения прошлого1.
Нисколько не отрицая пионерного «антимифологизаторского» опыта западных историографии, его непреходящую теоретико-ме¬тодологическую ценность, необходимо все же отметить, что на постсоветском интеллектуальном пространстве критика мифотен-денций обрекает академическую науку (под которой понимается научное, понятийно-рациональное знание) на гораздо более серьез¬ные трудности. В западных социумах, давным-давно модернизи¬рованных идеями рынка и либеральной демократии, общественное мнение весьма толерантно реагирует на разворачивающиеся время от времени историографические борения, скупо рефлексирует на группоцентристские спекуляции, недоверчиво внемлет различным фобиям и филиям, навязываемым ультра-патриотами от истории. Постсоветское же общество еще продолжает находиться под оп-ределяющим влиянием тех культурно-цивилизационных идеалов, которые характерны для социумов аграрно-традиционного типа. Ведь аграрно-традиционная массовая ментальность отнюдь не ис¬паряется тотчас с переходом к рынку и демократии.
Между тем, как будет рассмотрено в разделах настоящей кни¬ги, одной из системных характеристик структуры такого обще¬ственного сознания выступает группоцентризм с самыми разными его проекциями (этноцентризм, конфессиональный, региональный, сословно-клановый эгоизм, патриархально-генеалогический нар¬циссизм и т. д.). Группоцентрическое же сознание уже по при¬роде своей необъективно, оно восприимчиво только лишь к ком-плиментарности по поводу «своей моральной общности» (группы), но всегда агрессивно к любым, пускай и справедливым, но крити-ческим оценкам. Однако когда критика исходит из-за пределов группы (т. е. внешняя критика), она воспринимается более спокой¬но (вернее, ожидаемо), поскольку группоцентристское (общинно-традиционное) сознание идентифицирует всех субъектов вне «сво-
1 См., например: The Invention of Tradition / Ed. By E. Hobsbawm and T. Ranger. Cambridge,Univ.Press, 1983.
8 Научное: знание и мифотворчество…
ей группы» как явных или скрытых врагов или, в лучшем случае, недоброжелателей, от которых ничего иного и не следует ожидать (извечная группоцентристская ксенофобия, боязнь всего чужого и отсюда агрессивность на все иногрупповое). Совершенно иную
оценку получает критика ннтровертивного характера, т. е. исходя¬щая изнутри группы. Такого рода критики, какими бы благими помыслами они при этом не руководствовались, подвергаются со стороны группы остракизму и «моральному террору». В среде мифотворцев-ультрпатриотов для такого морального подавления своих оппонентов давно наработан словарь ярлыков (которые од¬новременно служат для мифотворцев защитными «оберегами»): от «манкурта» до «предателя нации». Вот почему в постсоветс¬ких историографиях критика мифотворчества не слишком уверенно пробивает себе дорогу к широкой общественной аудитории, тогда как в сугубо научной среде это имеет место уже достаточно давно (например, критика биологизаторских концепций Л. Н. Гумилева или «открытий» академика М. Фоменко активно разворачивалась в российской академической публицистике, тогда как широкая об-щественность мало что знает об этом). И тем не менее крити¬ческое отношение к различным мифологическим альтернативам, скажем, в российской историографии формируется достаточно интенсивно2. Отдельные публикации появляются в рамках это-
Абдуллпев Е.Мифоб «утерянном колене» в исследованиях по истории Средней Азии //Вестник Ейраэий. 2006. № 1;Батомункуев С. Новые бу¬рятские идентичности:мифологическое и политическое содержание дискурса // Вестник Евразии. 2006. № 2;l”-.рак С. Мифы Великого Туркменбаши // Вестник Евразии. 2005. М> 2;1щтаухов Д. Мифологема происхождения вос¬точных славян винтерпретации польской просвещенной элитыXVIвека// Вестник Евразии. 2000.№ 3;Апрюэль М. Умозрительная Центральная Азия: поиски прародиныарийцев в России и на Западе // Вестник Евразии. 2003.JNft 4;Щнирелшан В. Идентичность и образы предков: татары перед выбором // Вестник Евразии. 2002. № 4;Шнирельман В. Интеллектуальныелабиринты: очерки идеологии в современной России / Ин-т этнологии и антропологии РАН — Московское Бюро по правам че¬ловека. М.:Academia, 2004; Мифы и мифология в современной России / Под ред. К. Аймермахера, Ф. Бомсдорфа, Г. Бордюгова. Фонд Фридриха Науманна. М., 2000; Национальные истории в советском и постсоветском государствах / Под ред. Аймермахера, Г. Бордюгова. Фонд Фридриха Науманна. М:АИРО-ХХ, 1999.
го направления в других постсоветских государствах (например, Украина, Узбекистан, Таджикистан и др).
В Казахстане критика мифотворческих тенденций в историо¬графии озвучивалась на научных конференциях, различных «круг¬лых столах», вопрос по их поводу поднимался в интервью некото¬рых ученых-историков средствам массовой информации, в отдель¬ных публикациях (например, в интервью Н. Масанова, книгах Б. Ирмуханова, статьях Ан. Галиева).
Настоящая книга является, как нам представляется, пер¬вым специальным монографическим исследованием по пробле¬ме мифотворчества и его критике в отечественной историографии. Думается, что необходимость такого издания давно назрела, ибо мифологическими публикациями книжный рынок не только пере¬насыщен, но и буквально узурпирован. Мифотворческая экспансия стала настолько агрессивной и обширной, что грозит полностью подмять под себя и дискредитировать научное историческое зна¬ние. Поэтому хотелось бы, чтобы эту книгу заинтересованная чи¬тательская аудитория восприняла как одну из инициатив по раз¬вертыванию научной критики мифологизаторства в казахстанской историографии, которая, как мы надеемся, будет расширяться за счет подключения к ней все большего числа исследователей из академической научной среды. Ведь именно последняя несет от- ветственность за сохранение и дальнейшее развитие подлинных научных тенденций историографической школы Казахстана, толь¬ко она способна стать заслоном на пути зарвавшегося дилетантиз¬ма и откровенной профанации науки. Мы отдаем себе отчет в том, что данная проблема требует гораздо больших исследовательских усилий и более расширенных познавательных процедур. Но повто¬ряем, настоящей книгой мы отнюдь не хотели «закрыть» решение вопроса. Напротив, нашей целью было актуализировать его, обна¬жить значимость данной проблемы для современного общества, показать, что спекуляция идеями модернизации с целью протас¬кивания в их образ консервативных целеполаганий вредит не толь¬кои не столько собственно исторической науке, но и прежде всего процессам позитивного преобразования казахстанского социума.
Данное издание, безусловно, не состоялось бы без поддержки(финансовой и моральной) Фонда им. Фридриха Эберта_ХФРХ)и прежде всего проект-координатора этого Фонда по странам Центральной Азии д-ра Райнхарда Крумма и представителяФонда в КазахстанеЭльвиры Пак.
Люди, связавшие свою судьбу с наукой, знают, что ничто не вызывает такого удовлетворения в умах и душах,как момент материализации их творческих замыслов в печатной публикации, будь то научная статья или книга. Но вместе с тем мы безмерно скорбим, что ату книгу уже не увидит наш друг и коллега, выда¬ющийся отечественный ученый Нурбулат Эдигеевич Масанов, она оказалась его последним исследованием. К нашему беспредельно печальному сожалению, его раздел в монографии обернулся заве-щанием ученого не только своим коллегам по научному сообще¬ству, но и гораздо более широкой общественности. Думается, что мысли и озабоченность Нурбулата Эдигеевича Масанова судьбой исторической науки Казахстана и всего социума будут воспри¬няты ими с большой ответственностью. ГлавыIиIVнаписаны д. и. н., профессором Ж. Б. Абылхожиным, главаII — д. и. н., профессором Н. Э. Масановым, главаIII — к. и, н., доцентом И. В. Ерофеевой.
В заключение хотелось бы выразить нашу глубокую призна¬тельность всем коллегам, ознакомившимся с первичной рукописью книги и высказавшим много ценных и конструктивных замечаний и пожеланий. Особую благодарность выражаем также нашим нефор¬мальным рецензентам т заведующему отделом СНГ Института востоковедения РАН, главному редактору международного на¬учного журнала «Вестник Евразии» С. А. Панарину, заведую¬щему отделом историографии и источниковедения Казахстана Института истории и этнологии им. Ч. Ч. Валиханова МОН РК Б. М. Сужикову, а также профессору университета Висконсин (США) А. М. Хазанову, профессору Института восточных язы¬ков и цивилизаций (INALK.O, Франция) Катрин Пужоль и дру¬гим коллегам.
Глава 1. МИФОВОСПРИНИМАЮЩЕЕ СОЗНАНИЕ И ЕГО СУГГЕСТОРЫ
Уже более 15 лет в пределах постсоветского пространства про¬должает эволюционировать процесс национального государствен¬ного строительства. Несмотря на подчас противоречивые извивы и сложные трансформации, в своем главном векторе он устремлен на достижение характеристик реального суверенитета.
На этом тернистом пути новые независимые государства вы¬нуждены определяться, прежде всего, с выбором экономических и политических приоритетов. Однако при этом вовсе не маргиналь¬ными по отношению к государственным интересам выступают со-циокультурные проекты: им придается актуализация со все более нарастающим общественным звучанием.
И это понятно. Ведь нация, которую формирует государство, должна быть консолидирована не только целями построения об¬щего будущего, но и объединена чувством коллективной идентич¬ности. А важнейшим условием такой солидаризации выступает, как известно, коллективная социокультурная память. Поэтому не-случайно все эти годы задача по ее ревитализации входила в ряд важнейших идеологических функций государства.
Со значительной долей удовлетворения можно констатиро¬вать, что решается она достаточно успешно. Свидетельством это¬го является тот огромный и поистине массовый интерес, который неизменно сопровождает поднимаемую в литературе и средствах массовой информации историко-культурную проблематику.
В процесс социокультурной мобилизации интегрирована и историческая наука, что, возможно, и не нуждается в каком-то особом подчеркивании. Это само собой разумеющееся явление.
12
Научное знание и мифотворчество…
Историческая наука не существует в абстрактном пространстве. Как форма самопознания и самосознания общества, она всегда не¬сет в себе отпечаток своего времени — тех экономических, полити¬ческих, социальных и идеологических проблем, которые волнуют социум на том или ином этапе его развития.
Но, пытаясь корреспондировать новым вызовам, историчес¬кая наука сама начинает испытывать «импульсы возмущения». Стремительная динамика общественных изменений, породившая как новые надежды и смыслы, так и алармические чувства и де-зориентации, прямо сказывается на профессиональном исследова¬тельском сознании историков, а также их научных практиках.
Обилие идей и схем, производство новых и попытки реани¬мирования старых гипотез, разброс концептуального континуума от откровенного антиисторизма до самонадеянного признания за историческим знанием свойств всепроникающего «рентгена» или своебразной «машины времени» дали повод заговорить о некоем кризисе исторической науки.
На самом деле этот так называемый кризис представляет со¬бой нормальное состояние науки, поскольку там, где все ясно и вполне устоялось, наступает застой. История ~ это спор без конца. Новые реалии, обнаружение неизвестных ранее аспектов источникового знания, появление более совершенного теоретиче¬ского и познавательного инструментария требуют более адекват¬ного приложения исследовательских усилилий. И именно в этой неисчерпаемой потребности заложен фундаментальный смысл ис-торической науки.
Поэтому сегодня правомернее говорить не о стагнации, а тем более кризисе исторической науки, а наоборот, о ее поступательном движении. Более того, не будет слишком смелым утверждение о том, что на современном этапе историография переживает своеоб¬разную теоретико-концептуальную революцию. Ее квинтэссенцией стал решительный отход от монологического объяснения истори¬ческого действия (так называемая марксистко-ленинская методо¬логия) и выход на траекторию диверсифицированной методологии, по которой движется мировая историческая мысль.
Но, как обнаруживает уже имеющийся опыт, в освоении от¬крывшихся возможностей методологического плюрализма и инно¬вационной концептуализации достаточно зримо позиционировались
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 13
две тенденции. Ориентированы они на разное понимание смыслов и способов исторического познания, асимметричные исследова¬тельские процедуры и практики, да и просто контрарные модусы мышления: модернизированный и традиционалистско-маргинали-зированный.
В основе первой парадигмы лежит стремление к научно-раци¬ональному знанию. Она апеллирует к объективной и верифициро¬ванной источниковой информации, выстраивается в лоции строго научного теоретико-концептуального контекста и адекватного ему понятийно-категориального аппарата.
Второй дискурс — это продукт своеобразного манихейства от науки. Здесь обильно присутствует смесь претензий на научность и откровенной мифологизации.
К сожалению, приходится признать, что именно мифотворчес¬кая интерпретация истории получает наиболее широкий отзвук в массовом сознании. Данная констатация отнюдь не выглядит ка¬ким-то паранормальным феноменом, а наоборот, выступает явле¬нием достаточно рациональным. В том случае, конечно, если пе¬рестать ограничиваться тривиальными объяснениями (типа «миф неуничтожим», «во все времена миф доминировал над научным знанием» и т. п.) и углубиться в анализ качественного содержания социально-психологической среды, в которую так успешно и глу¬боко внедряются различного рода мифологемы.
Начнем с того, что мифовосприятие, в гораздо большей сте¬пени характерно для ментальной структуры массового «аграрно¬го», «традиционного» сознания, нежели для его «индустриальной» (модернизированной) альтернативы. Если это так, то, по-видимо-му, есть смысл рассмотреть далее некоторые базовые моменты аграрного, (традиционного) общества, которые, собственно, и вос¬производят соответствующий ему тип сознания, наиболее отзывчи¬вого, повторяем, на мифотворческие сентенции.
В этом месте некоторые читатели могут задаться вопросом: а при чем здесь аграрное общество? Все мы родом из Советского Союза, который являл собой великую индустриальную супердержа¬ву. Неужели за 10—15 лет произошла столь стремительная инволю¬ция, что плоды длительной советской модернизации трансформи¬ровались в культурно-цивилизационную деградацию и общество из индустриального превратилось в аграрно-традиционное?
Предвидя подобные вопросы, сделаем небольшое отступление и определимся с культурно-цивилизационной идентификацией со¬ветского пространства.
Кще совсем недавно все мы были проникнуты неподдельным чувством пафоса от осознания того, что являемся гражданами од¬ной из величайших в мире индустриальных держав. И это было не так уж далеко от истины. СССР действительно представлял собой страну с гигантской индустриальной инфраструктурой, высо¬ким удельным весом промышленного сектора в производстве ва¬лового общественного продукта, солидным научно-техническим и образовательным потенциалом, динамичными процессами урбани-зации и вполне индустриальной структурой занятости, достаточно адекватным качеством трудовых ресурсов и населения в целом.
Однако если в контексте технико-экономических характерис¬тик и сложившейся структуры производительных сил вырисовы¬вался образ индустриального гегемона, то в призме культурно-ци-вилизационных маркеров общество обнаруживало статус, весьма и весьма далекий от этой претензии.
Фанатично уверовав в директивно-распределительную, внеры¬ночную систему как единственно правильную модель обществен¬но-политического устройства, большевистские радикалы провели огосударствление всей структуры отношений собственности, отбро¬сив тем самым общество на обочину всемирно-исторической эво-люции, обрекая его прозябать в плену иррационального бытия.
Догоняющая промышленная модернизация и воздействие фак¬торов научно-технической революции динамизировали индустри-ализационно-технологические процессы в СССР, но в культур-но-цивилизационном плане не меняли его статуса как общества аграрного типа, остающегося далеко за пределами ареала индус¬триального универсума. «Китайская стена», выстроенная государ-, ством, поющим гимн «коллективному братству равных», надолго заключила людей в закрытое общество, превратив их в залож¬ников традиционно-аграрного логоса с его приматом вневещных (личных) связей и примитивно-групповой идеологии.
«Homo sovietlcus», гордо нареченный «человеком новой эры», в действительности сохранял ментальность все того же аграрного общества. По-прежнему растворяясь в группе и отождествляя себя лишь с ней, мазохистски и всецело отдаваясь магии авторитета, он
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы видел в качестве единственно рациональной и надежной субстан¬ции слепое подчинение большому и сильному целому и олицетво¬рявшему это целое — «богу-человеку».
Содержание данной ментальности не менялось от того, что, бу¬дучи адаптированной к «социалистической идее», она стала назы¬ваться «марксистско-ленинской идеологией», референтные группы вычленялись как «партия» или «класс», а авторитет персонифици-ровался не племенным вождем, а харизмой в лице Генерального секретаря.
Советское государство, если отвлечься от его социально-по¬литических обозначений (тоталитарности) и придерживаться ис¬ключительно характеристик социокультурного плана, являло собой типичный образчик аграрного, традиционного общества. Реальная данность этого предопределяла и природу массового обществен¬ного сознания. Как мы уже отмечали, идеологическое обрамление изменяло лишь его внешние формы, но не сущностное содержа¬ние. Несмотря на пропагандистско-идеологические претензии на «особость» советской ментальности, она, по большому счету, была рефлексией (отражением) пусть превращенного, но все же именно аграрного общества.
Согласно классическому определению, аграрное (традицион¬ное) общество суть социальность, базирующаяся на доиндустри-альных, то есть природообусловленных производительных силах. Для него характерны преобладание живого труда (рабочая си¬ла человека) над овеществленным (т. е. трудом, воплощенным в средствах производства и предметах потребления), а также сла¬бая дифференциация (разделение) производителя и естествен¬ных предпосылок труда (они оказываются как бы сращенными). В качестве непосредственного контрагента живого труда здесь выступает производительная сила природы.
Отсюда сильнейшая экологическая зависимость аграрного об¬щества, развитие которого лимитировалось природным импера¬тивом. Именно последний выполнял роль ограничителя роста. И если до определенного момента факторы торможения роста по линии взаимодействия «человек-природа» еще могли «сниматься» за счет совершенствования навыков труда и наращивания его мас¬сы, то далее наступал объективный предел.
16
Научное знание и мифотворчество…
Относительная узость потенциала овеществленного труда пре¬допределяла его ограниченные возможности в качестве средства компенсации недостаточно эффективной работы природного факто¬ра как главного условия производства. В ходе длительной эволю¬ции экологического, производственного и социального опыта был выработан своеобразный компенсаторный механизм, позволивший значительно рационализировать и повысить производительность технологических способов воздействия на природу как предмет труда. Им стала трудовая кооперация, в основе которой лежала солидаризация трудящихся индивидов (работников производства) на почве общности хозяйственных интересов.
Как социальная форма организации производства трудовая кооперация получила свое оформление в виде общинных, корпо¬ративных структур. Здесь коллективный характер производства, то есть групповое ведение хозяйства, предполагал отношение к средствам производства (и прежде всего к земле) как к собствен¬ности коллектива, когда каждый индивид являлся собственником или владельцем таковых лишь в качестве члена этого коллекти¬ва, этой группы и, только через группу, принадлежность к дан¬ному коллективу мог получить доступ к средствам и условиям производства, к прибавочному продукту. Следовательно, группа, выступая своеобразным адаптивно-адаптирующим инструментом, позволявшим субъекту приспосабливаться к природной среде и в то же время приспосабливать ее к своим потребностям [1], явля¬лась гарантом самого его существования. Именно она обеспечи¬вала «экономику выживания» и сопряженные с ней стабильность,., надежность и безопасность.
В условиях неразвитости процесса приватизации, при которых.принцип частной собственности не получал безусловного стату¬са, трудящийся индивид не мог обладать абсолютной (и дажеотносительной) монополией на условия своего собственного про-изводства и сами средства производства. Отсюда же отсутствиесвободы в распоряжении прибавочным продуктом, который в си¬лу вышесказанного оставался за пределами товарного обращения,не опосредовался в полной мере рыночными, товарно-денежнымиотношениями.
В аморфности, неинституционализированности частной собс¬твенности, фатальной групповой зависимости, слабой включенноси в сферу товарного обращения и рыночных, товарно-денежных отношений большинство исследователей и склонны видеть тот водораздел, который отличает традиционную (аграрную) циви¬лизацию от современного (индустриального) общества. Отсюда же проистекают специфика духовного производства и особенности «аграрного» (традиционного) массового сознания.
Отсутствие экономической свободы делало личность несвободной в целом: ее энергия поглощалась группой, а сама она «рас¬творялась» в коллективной анонимности. Естественно, что в силу этого индивид становился субъектом личных, но никак не вещных рыночных, товарно-денежных (т. е. деперсонализированных) отношений.
Приступая к краткому рассмотрению структурной модели лич¬ных (межличных), вневещных отношений, характерной для тради¬ционной социальности, подчеркнем еще раз, что определяющим для нее была ценностно-нормативная ориентация на группу, кол-лективное начало.
Одним из важнейших условий осуществления такой ориента¬ции выступал конформизм. Только в случае безусловного воспри¬ятия себя как частицы целого и полного подчинения ему, т. е. не¬критического принятия и следования санкционированным в группе нормам, установлениям и стереотипам индивид мог рассчитывать на личностную идентификацию с ней.
Вместе с тем конформизм инкорпорированных субъектов вы¬ступал условием самосохранения и самовоспроизводства группы, являлся своеобразной защитой от потенций ее внутреннего разру¬шения, так как служил механизмом «снятия» конфликта между личным (частным) и преобладающим мнением и, следовательно, способствовал поддержанию иллюзии или подлинного внутригруп-пового согласия.
«Инстинкт самосохранения» порождал перманентное давление со стороны группы на ее участников. Девиантное поведение, т. е. отклонение от наработанной системы моральных кодов, группо¬вых норм и санкций, пресекалось жестким социальным контролем. Однако из таких типов неформального социального контроля, как поощрение (одобрение), наказание, убеждение и переоценка норм [2] и т. д., как правило, имеют место лишь первые три. О какой-то переоценке или корректировке групповых норм не могло бытьи речи, поскольку они, закрепляясь в форме традиции, облекались в сакральное табу и воспринимались как «приказ из прошлого».
Что касается наказания, то оно преимущественно выражалось в виде «морального террора» и общественного остракизма в сто¬рону девианта. Но такие прецеденты случались крайне редко, ибо конформизм членов группы носил объективно предопределенный, неосознанно внутренний (личный) характер, т. е. являлся результа¬том не какой-то внешней имитации с целью получения одобрения, а именно внутреннего принятия поведенческих стандартов группы.
Для носителей традиционного массового сознания свойственна сильнейшая приверженность идеологии солидарности. Наряду с конформизмом солидаристские отношения внутри группы обеспе¬чивали ее консолидацию и стабильность.
Но если конформизм предполагал установку на синкретичность (слитность) «Я» и «Мы», то солидаристская мораль, помимо это¬го, как бы закрепляла фатум извечного противостояния «Мы» — «Они» («свои» — «чужие»). Следовательно, солидарность служи¬ла не только «нормативным» инструментом сплочения группы, ме¬ханизмом «выстраивания» устремлений и воли ее членов в единый вектор, но и формировала ее защитный периметр. Все, что находи¬лось за пределами последнего, подвергалось отторжению и неадек¬ватному восприятию. Хак, исходящая с внешней границы группы «добродетель» квалифицировалась как «зло», «справедливость» — как «коварство», «искренность» — как «вероломство» и т. п.
«Солидаристская» социальная перцепция (общественное воспри¬ятие) воспроизводила такое явление, как групповой фаворитизм — благосклонность, однозначное и некритическое предпочтение своей группы перед всеми другими. В этом случае групповая самооценка не знает иных вариаций, кроме максимы «Мы — хорошие, мы — умные, мы — лучшие». Понятно, что сознание, деформированное подобными претензиями, предполагает, что все остальные если и не «плохие и глупые», то уж, во всяком случае, хуже.
Коллективистско-солидаристский фанатизм, тенденции ино-групповой дискриминации и группоцентризма (трансформирую¬щегося в том числе, и в этноцентризм или региональное местни¬чество) породили незатухающую агрессивную рефлексию на все внешнее, т. е. запредельное по отношению к данной группе. Не случайно важнейшей характеризующей «коллективной логики» выступает ксенофобия, т. е. неприятие всего чужого (с уровня пас¬сивного отчуждения ксенофобия может переводиться на уровень активного подавления) [3].
Аграрное общество во множестве своих проявлений демонст¬рирует достаточно выраженную иррациональность. Последняя ха¬рактерна и для его понятийного мира, в границах которого любые коллизии, даже те, что обязаны своим возникновением сугубо ма¬териальным, объективным, т. е. безличным, предпосылкам, объясня¬ются посредством апелляции к неким персонифицированным, на¬деляемым волей моральным силам [4].
Так, скажем, причины неурожая усматриваются не в засу¬хе или отсутствии удобрений, а в злом роке, чьем-то коварном умысле, дурном сглазе или наговоре (ворожбе) и т. д. При этом причинный поиск (кто виноват?) чаще всего направляется не «вов¬нутрь», а за его внешние границы, т. е. в запредельное по отноше¬нию к «своей» группе пространство. И это вполне объяснимо, ибо партикуляристско-соли дари стское сознание с его психологическим комплексом «Мы» и «Они», помноженное на такие его производ¬ные, как антагонизм и ксенофобия, всегда локализует «источник зла» за пределами «Мы», требуя вслед за этим наказания и ре¬ванша [5], пусть даже и ценой гипертрофированной мобилизации всех ресурсов общности на реализацию одной лишь этой цели.
Для массового сознания аграрного общества характерно мощ¬ное, если не абсолютно доминирующее присутствие консервативной тенденции. В отличие от той тенденции, что «вырастает из сом¬нения и неудовлетворенности прошлым опытом и ориентируется на изменение существующего социального устройства,., выража¬ется в более или менее явной оппозиции к окружающей действи¬тельности и ее отрицании» [6], консервативная тенденция работа¬ет на сохранение существующего порядка в его неизменном виде и поэтому может быть названа еще и «стабилизирующей» [7]. Консервативно-стабилизирующая тенденция оттого и является ат¬рибутом собственно традиционного общества, что основана на не¬критическом признании и консервации опыта прошлого и унасле¬дованных от него традиций как идеальной и фундаментальной социокультурной нормы.
С психологией отторжения нового как угрозы стабильности и надежности, комплексом почти фатального страха перед риском во имя непознанного, а потому проблематичного «лучшего» (по¬этому представление «лучшего» в аграрном сознании это когда «плохо, но понятно, стабильно и надежно», зафиксированное во множестве поговорок типа «лучше синица в руках, чем журавль в небе» или, например, в казахской пословице «чужой конь потлив, чужая одежда быстро пачкается») связана еще одна весьма види¬мая проекция, рассматривающаяся ниже.
Поскольку в аграрно-традиционных структурах главной целе-полагающей установкой является не производство вещей, а челове¬ка (конечно же, не в смысле гуманитарного «человеческого фак¬тора»), то примат получает именно формулу «надежность прежде всего», но никак не принцип «прибыль прежде всего». Последний, хотя и находит локальную реализацию, но интерпретируется соци¬окультурно-кодифицируемой этикой скорее как аномалия.
Под надежностью и безопасностью же подразумевается сама возможность существования, в принципе недостижимая без нали¬чия хотя бы минимального уровня потребностей. Обеспечение этих минимальных потребностей признается моральным, ущемление же их — аморальным [8].
Отсюда представления о справедливости (социальной спра¬ведливости) и эксплуатации. Всякие посягательства на физический минимум, т. е. минимальный уровень дохода и потребностей, воспринимаются как несправедливость и эксплуатация. До это¬го порога действия «покушающегося» не вызывают протеста, и социальное равновесие более или менее сохраняется.
Взаимопроникающие позывы, т. е. стремление индивидов обеспечить необходимый минимум потребностей и, следователь¬но, свое существование, с одной стороны, и тенденция самой об¬щности к самосохранению, с другой (а глубокое игнорирование социального равновесия прямая тому угроза) — реализовывались через такую важнейшую функцию традиционных социумов, как социальные гарантии в получении части общественного продукта. Причем в качестве морального императива признавалось такое его перераспределение, которое гарантировало бы нишу существования всем, независимо от каких-либо критериев (эгалитаризм).
В этой связи представляется важной небольшая ремарка. Как уже отмечалось, в аграрных общностях хозяйствующий субъект, будучи лишенным легитимного права частной собственности, скованный (21 стр)коллективистско-корпоративными институтами и установлениями, утрачивает возможность сообразно своей воле и устрем¬лениям распоряжаться прибавочным продуктом, отчуждать его в сферу товарного обращения, т. е. опосредовать рыночными, товар¬но-денежными отношениями.
Поэтому в аграрных структурах продукт не только и не столь¬ко продавался, сколько перераспределялся вне товарно-денежных отношений (игравших по преимуществу вторичную роль) — «ме¬нялся» на отношение, различные услуги, распределялся в виде по-жалования, подарка, выкупа, всевозможных вспомоществований, особых прерогатив, привилегий, наград и т. д. [9]. Этим объясня¬ется та особая значимость, которую приобретала в традиционном социуме сфера распределения, ставшая «важнейшим субстратом, местом выявления, материализации идеологических императивов и ограничений, общественных законов и господствующих всеобщих определений» [10].
Одним из таких «идеологических императивов и господству¬ющих определений» и являлся традиционный институт социаль¬ных гарантий, посредством которого доля общественного продук¬та, часть общих ресурсов перераспределялась в пользу неимущих, обеспечивая им прожиточный минимум. При этом установка мас¬сового сознания работала на «естественное право» равного (спра¬ведливого) представительства в распределяемой части обществен¬ного продукта (вспомним «каждому по миске с рисом» в маоист¬ском Китае или советскую саркастическую метафору о «равенстве в нищете»).
Распределительское отношение к совокупному продукту пита¬ло сильные эгалитаристские настроения в той, абсолютно преоб¬ладавшей в традиционной социальной структуре, части населения, существование которой во многом обеспечивалось перераспреде¬лительным механизмом.
С традиционной моделью распределения была связана и идеоло¬гия патернализма («отеческая забота, покровительство»). Гарантия на часть общественного продукта означала возможность разделить риск внутри общности и войти в «полосу безопасности», т. е. на¬дежно и более или менее стабильно решать проблему существова¬ния под патронажем (покровительством) данной общности или ее персонификаторов: государства, элиты, чиновников и т. д.
Эгалитаристские и патерналистские тенденции многое объясня¬ют в установках аграрного сознаниялкасательно труда и богатства. В этой связи ограничимся цитатой известного исследователя тра¬диционного массового сознания Б. С. Ерасова. Он, в частности, пишет: «В традиционных обществах имеет ценность конкретный труд, связанный с профессиональным мастерством и рассматри¬ваемый как источник… приобретения и потребления материальных благ. Труд ради накопления и сбережения с целью развития ма¬териальных факторов производства осуждается не только потому, что это ведет к росту эксплуатации, но и потому, что усилива¬ет тенденцию к изъятию растущей части «общего достояния» и создает для имущих слоев новый источник социальной обеспе¬ченности, недоступный другим. «Излишние» накопления должны прямо или косвенно перераспределяться между членами коллек¬тива (подарки, пиры, религиозные пожертвования и т. п.)» [11]. Одним словом, труд во благо богатства и роста «нормального благосостояния», как и стремление к самому богатству, не полу¬чают в традиционном обществе моральной коллективной санкции.
Показательно отношение к богатству самих его «носителей». В редких случаях под давлением группового конформизма часть накопленного богатства отчуждается в пользу реальных или мни¬мых общественных потребностей (благотворительность, религиоз¬ные пожертвования и т. д.). В большей же своей части оно, минуя производительные цели, тезаврируется (превращается в драгоцен¬ные металлы, предметы роскоши и т. п.) или безуднржно рас¬трачивается. Именно поэтому аграрная «экономика выживания» обозначается еще и как «расточительная экономика», «экономика престижа» [12].
Посредством демонстрации «мертвого капитала» (двенадца-тикрылые шатры и табуны аргамаков в прошлом или, как в сов¬ременности, помпезные особняки и шикарные «бентли» нувори¬шей) и расточительного транжирования (различные, к месту и не к месту, юбилейные кампании, дорогостоящие презентации или Олимпиады при убогой экономике и нищенском уровне жизни) индивид или группа (государство) осуществляют как бы постоян¬ную публичную поверку своего места в рангово-статусной системе. И если в рыночном обществе банкротство состоятельного вла¬дельца ввергает его в состояние аффекта, выводя на грань чуть ли не суицида, то в традиционной ментальности расточительство богатств сопряжено с чувством благодати: «комплекс неполноцен¬ности» сменяется осознанием повышения общественного имиджа и «попадания» в «большую» или «маленькую», но якобы пози¬тивную историю. (Не случайно производственное целеполагание в аграрно-традиционных обществах обозначают еще как «экономику демонстрационного эффекта».)
Выше уже упоминалось о понятийном тождестве, согласно ко¬торому обозначение любого общества как аграрного одновременно предполагает его рассмотрение еще и в категориях социальности традиционного типа. Отсюда следует, что коль скоро мы конс¬татировали аграрный характер советского строя, то будет право¬мерным идентифицировать его с уровнем второго совпадающего качества, т. е. локализовать в пределах логики еще и традицион¬ного общества.
Не увлекаясь вхождением в обширное полисемантическое про¬странство, сформировавшееся в ходе дискуссий о сущности поня¬тия «традиционное общество», отметим только, что в длинном ряду предложенных дефиниций (определений) общим местом яв¬ляется признание исключительной роли традиций в жизни и ор¬ганизации таких социумов. Здесь они обретают столь огромное значение, что вряд ли будет преувеличением говорить о них как об особой функции в воспроизводстве социальной структуры (мо¬мент, кстати, артикулируемый множеством исследований).
Можно возразить, что традиция выказывает свое присутствие в любой социальности, будь то ее традиционная или современная модель, что во многом именно ее данностью обусловливаются дифференциация и специфика общественных систем, что тради¬ция выполняет функцию социальной памяти, выступает ретранс¬лятором информации и социального опыта, что без нее, наконец, невозможны коллективная адаптация к окружающей среде и куль¬турная социализация.
Все эти указания представляются совершенно справедливыми, и поэтому, по-видимому, будет правильным последовать примеру тех авторов, которые различают собственно традицию и традици¬онализм как ее гипертрофированную тенденцию. Если под тради-цией понимают процесс преемственности и унаследования в самых различных аспектах жизнедеятельности и идеологии — знаниях и модели мышления, ценностях и стандартах, идеях и культурных символах, социальных отношениях и институтах, то в традицио-нализме усматривают мировоззренчески оформленную реакцию на попытки выхода из статики, на любое движение, на изменения или перспективу перемен.’ И в этой идеологии апелляция к прошлому, т. е. традиции, выступает единственным аргументом, альфой и омегой системы доказательности рациональности сохраняющегося порядка вещей.
Известный историк общественной мысли Ежи Шацкий, имея в виду традиционализм, писал, что он «освящает общественное на¬следие в целом исключительно на той основе, что оно наследие и как таковое не требует никаких дополнительных объяснений», а в другом фрагменте — что «это мировоззрение, если можно так ска¬зать, безальтернативное: в нем нет проблемы выбора принципов поведения, ибо определенные принципы -приняты раз и навсегда как естественные и единственно возможные; здесь нет места для различий между «есть» и «быть должно» [13].
Итак, традиционализм — это фанатичная, почти что на уров¬не бессознательного апология прошлого, догматическая интерпре¬тация его нерасчлененной целостности как единственного мерила степени адекватности мышления и поведения, И если, как пишет Эдвард Шилз, традиция, уменьшая скорость изменений в обще¬стве, все же допускает их умеренное количество, чем обеспечивает возможность свободного развития и его упорядоченность, то тра¬диционализм однозначно выступает депрессантом общественного организма, ибо блокирует проникновение в его поры любых не санкционированных и не освященных прошлым новаций [14].
Советская пропаганда подчас могла поступиться принципами и апеллировать к тем фрагментам «предыстории человечества» (т. е. говоря словами К. Маркса, всей предшествовавшей про¬летарской революции истории), которые конъюнктурно вписыва-лись в текущие задачи реализации господствовавшей идеи (на¬пример, твердя о реакционной сущности дворянства, могли вспом¬нить и даже поднять на пропагандистский щит имена Суворова, Кутузова и т. Д.). При этом, как правило, находили рационализа¬цию у Аенина, который в известной отповеди революционным ни-гилистам из Пролеткульта ратовал за «развитие лучших образцов, традиций, результатов существующей культуры», не забывая при
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 25
этом, правда, оговориться, что развитие это должно видеться «с точки зрения миросозерцания марксизма и условий жизни и борь¬бы пролетариата в эпоху его диктатуры» [15].
Но Аенин учил и тому, что при диктатуре пролетариата при¬дется «перевоспитывать миллионы крестьян и мелких хозяйчиков, сотни тысяч служащих, чиновников, буржуазных интеллигентов, подчинять их всех пролетарскому государству и пролетарскому ру¬ководству, побеждать в них буржуазные привычки и традиции…» [16]. В качестве идеологического инструмента такого подчинения (опуская вопрос о репрессиях) и выступала новая позитивно-про¬грессивная, или, что равно, революционно-пролетарская, традиция. В основе ее должна была лежать унаследованная от революции «подлинно научная марксистско-ленинская теория, боевой аван-‘ гард трудящихся — Коммунистическая партия, дисциплина и ор¬ганизованность (читай: слепое подчинение. — Ж. А.), высокая сознательность, последовательность в революционной классовой борьбе…» [17].
Таким образом, препарируя прошлое как диалектику прогрес¬сивных и реакционных, буржуазных и пролетарских традиций, го¬сударство ориентировало общество на традиционализм, в основе которого лежала «великая революционная социалистическая идея». Все, что не интегрировалось или не вписывалось в нее, а тем более компрометировало (сталинские репрессии, депортации на¬родов, голод и т. д.), подлежало вычеркиванию из социальной памяти общества. Все остальное превращалось в sakrum, которому следовало поклоняться без всякого обсуждения, ибо он включался в социальный «генетический код» общества. И в этом смысле об¬щество превращалось в «закодированное общество».
Традиция стабилизирует в статике. Именно поэтому советское общество, будучи традиционным и аграрным, было инертным обще¬ством. Динамические ряды «роста» экономики, перманентные кампа¬нии (борьба с «врагами народа», целинные эпопеи, БАМы и т. п.), подаваемые как «непрерывное развитие революционного творчества масс», были призваны имитировать «революционное движение» (как пелось в песне «Революция продолжается»). В действительности же общество оставалось закостенелым и статичным.
Для аграрного общества характерна высокая степень корпо¬ративности. В советском государстве корпоративность аграрного типа была многогранно помножена на «коэффициент тоталитариз¬ма». Система выпестовала не только «коллективного человека», но и «человека организации», «корпоративную личность».
На протяжении всей своей жизни гражданин страны Советов обязывался быть членом той или иной, но всегда закрытой кор¬порации. Октябрятская звездочка, пионерский отряд, комсомол, партия, профсоюзы, союз писателей или композиторов, общество охотников и рыболовов, спортивные общества, домовые комитеты, советы по туризму (т. е. охватывалась даже сфера досуга и быта) и т. п. — вот этапы «взлета» его корпоративного духа.
Все эти и другие корпоративные структуры находились под жестким контролем государства, которое через них осуществляло коммунистическую социализацию (аккультурацию) личности, по¬следовательно и систематично ферментировало в их недрах «ком¬мунистический человеческий материал» (if.Бухарин).
Итак, советское «аграрное» общество, будучи сращенным с тоталитарным по своей природе государством, превращало своего «подданного» не только в «коллективного человека», но еще и в «человека корпорации». Подобно тому, как общинник получал доступ к условиям и средствам жизни, лишь будучи членом об¬щины, homosovietikusне мог рассчитывать на реализацию мало¬мальских благ вне корпоративных структур, а потому, равно как и для людей аграрной эпохи выход за пределы общины отождест¬влялся с крахом социального бытия, так и в сознании советского человека исключение из той или иной корпорации ассоциировалось с жизненной трагедией.
С развалом в начале 90-х годов существовавшего обществен¬ного строя спонтанные процессы буквально взорвали политическую сферу, вызвав в ней сильнейшие изменения. Однако устои экономической жизни не претерпели столь же радикальной и синхронной по отношению к тенденциям политической трансформации смены качества.
И все-таки тектонический разлом социальных структур произошел: общество изменило алгоритм развития и стало наконец двигаться в заданности нормальной эволюции. Но, отдаляясь от аграрного социокультурного порядка и выстраиваясь в культурно-цивилизационный вектор индустриального универсума, оно ста¬новится как бы пограничным. Иначе говоря, социум испытывает магнитное притяжение как исходной, так и искомой -моделей раз¬вития.
Разумеется, такая периферийность воспроизводит на массо¬вом уровне структурную маргинализацию общественного сознания: оно начинает выявлять постаграрную рефлексию, но вместе с тем обнаруживает еще куда как более мощное выражение элементов традиционного модуса мышления.
В контексте общественной ментальности сказывались и про¬явления интерсистемной маргинальности. Если структурная мар-гинальность, обозначенная нами выше, происходит от одинаково интенсивного излучения традиционного, модернизированно-тради-ционного и посттрадиционного социокультурных полей, то интер¬системная — продукт воздействия, хотя и производных, но все же качественно несколько иных опосредовании. Данность ее обус¬лавливается процессами перемещения общества от тоталитарного режима к отношениям рыночной системы, к демократически-пра¬вовому, гражданскому «макрокосму».
В социально-психологическом плане интерсистемная марги-нальность находит, в частности, выражение в феноменах «одино¬чества», «бегства от свободы», тотальной фрустрации.
Хорошо известно, что человек как существо социальное весьма трудно адаптируется к состоянию физического и морального оди¬ночества, даже если оно носит одномерный характер. В постсовет¬ском же обществе люди в одночасье стали являть собой субъектов многомерного одиночества, поскольку произошел разрыв по всем линиям общественных связей, через которые происходила самоак¬туализация личности.
Советские люди находили свою значимость в принадлежности к группе, усматривая в такой связи гарантию своего настоящего и будущего. В групповой самоидентификации черпалась и надеж¬ность личностного статуса: «Пусть я никто, но я все же значим, ибо я гражданин великой советской державы, часть великой общно¬сти под названием «советский народ», часть Коммунистической партии, которая есть «ум, честь и совесть нашей эпохи», часть самого «революционного» рабочего класса». С обвалом всех этих идеологизированных субстанций и групповых ориентации произо¬шел разрыв по всем линиям общественных связей, посредством которых советский человек самоидентифицировал свою личность.
Он стал представлять из себя субъект многомерного одиночества, испытывая в этом состоянии чувства страха, непредсказуемости, тревоги, депрессии и т. д. и т. п. [18].
Рассматривая эту проблему, Э. Фромм писал: «Если он (чело¬век. — Ж. А.) не принадлежит к какой-то общности, если его жизнь не приобретает какого-то смысла и направленности, то он чувствует себя пылинкой, ощущение собственной ничтожности его подавляет. Человек должен иметь возможность отнести себя к какой-то сис¬теме, которая бы направляла его жизнь и придавала ей смысл, в про¬тивном случае его переполняют сомнения, которые в конечном счете парализуют его способность действовать, а значит, и жить» [19].
В своей защитной реакции на подобную негативно-эмоциональ¬ную нагрузку личность будет одержима «поисками связей, уз для воссоединения разорванной сети отношений, поисками участия, ко¬торое поможет превозмочь отсутствие вовлеченности в групповую деятельность» [20]. Другими словами, индивид будет пытаться выйти на альтернативные групповые компенсаторные связи.
Очень часто в качестве таковых выступает апелляция к рели¬гиозным верованиям, когда «бог становится единственно надеж¬ным и предельно значимым другом, придавая смысл человечес¬кой жизни, наделяя индивид системой ценностей и гарантируя за¬щиту от ужасов аномии, хаоса и собственной идентичности» [2.1]. Человеческая жизнь, помещенная в пределах священного космоса, как бы приобретает искомую значимость.
Другими возможными вариантами в этой ситуации могут стать обращение к феноменам каббалистического ряда, воспринимаемым как связь с некими метафизическими началами (вспомним «астро¬логический бум»), гипертрофированная самоидентификация с этни-ческой общностью, мазохистское преклонение перед неким «сотво¬ренным кумиром» или ореолом харизматического вождя и т. д.
Вероятно, именно из «кризиса самоидентификации» во многом проистекают наблюдающиеся в постсоветском обществе бурный всплеск этнической мобилизации и этноцентристской ориентации (хотя в известной мере здесь сказываются и нормальные процессы роста национального самосознания, десятилетиями подавлявшего¬ся режимом), резкое снижение уровня этнической толерантности.
Тоталитарная советская система являла собой яркий образчик общества закрытого типа, где отсутствовали всякая свобода и возможности индивидуализации личности. Но в обмен на утрату сво¬боды советский человек получал предсказуемость и уверенность своего бытия, гарантировавшиеся всеобъемлющим государствен¬ным патернализмом (последний воспринимался как реализация коммунистической идеи «социальной справедливости», понимае¬мой, говоря словами Ф. Хайека, не как «равенство в свободе», а «свобода в равенстве»).
Сыны и дочери «социалистического Отечества» верили, что государство без всяких потрясений и непредсказуемостей прове¬дет их через все жизненные циклы, дав вкусить на каждом из них плоды институциональной защищенности. Но для этого они должны были смириться со своим конформизмом, т. е. не бун¬товать против утраты свободы, выстраивать все свои помыслы и устремления в рамках заданной идеологической цели («построение светлого коммунистического будущего»).
Рыночная система, напротив, суть открытое общество, где свобода индивида выступает конституирующим началом. Однако здесь нет и не может быть полной предопределенности, изна¬чальной заданности или фатальной предсказуемости. Оказываясь в сложных ситуациях спонтанного «рыночного мира», человек не может точно предугадать, что с ним будет завтра (сегодня рабо¬тает — завтра безработный, утром богатый — вечером «лопнул» банк или фирма, и он стал банкротом и т. д.).
Вступая в этот мир, где все зависит не от силы группы, а от личности индивида, вчерашний советский человек, комфортно чувствовавший себя в «материнской утробе» государственного па¬тернализма, стал демонстрировать феномен бегства от свободы, столь классически описанный в свое время Э. Фроммом.
Оказавшись как бы никому не нужным, утративший патерна¬листские связи, испытывающий одиночество, неуверенность, страх перед изменившимся настоящим и неведомым ему будущим, «постсоветский человек» стал выражать иррациональное, на пер¬вый взгляд, желание убежать от данной ему свободы и вернуться в «рабство», поскольку, говоря словами одного из литературных персонажей, «там хотя и плохо и убить ни за что могут, но все-таки гарантированно кормили три раза в день». Такая реакция формирует в общественном сознании весьма и весьма широкую тенденцию.
парадокс «бегства от свободы» во многом усиливается тем, что общественное сознание, пребывая в состоянии интерсистем¬ной маргинальности (уже не тоталитарное, но еще и не рыночное, демократически-правовое общество), воспринимает за образ рын¬ка его периферийные, в значительной степени деформированные или даже квазирыночные формы (последние отчасти есть продукт попыток влить молодое вино в старые меха: например, либера¬лизация цен без приватизации и демонополизации отношений со-бственности).
Сталкиваясь чаще с внешними, негативными, нежели глубин¬ными, позитивными проявлениями рыночной субкультуры, обще¬ственное сознание склонно именно их (падение производства и уровня жизни, «шоковую терапию» монетаризма и бурный взлет цен, форсированное расслоение общества и падение его нравов, рост преступности и «пещерной» спекуляции, выдаваемой за предпринимательство, девальвацию прежних социальных статусов и т. д.) отождествлять с рынком.
А поскольку наслаиваются ещё и остаточные моменты тра¬диционализма (этногрупповой эгоцентризм, рецидивы квазитрай¬бализма, кланово-бюрократический протекционизм и т. д.), то имидж рынка начинает выступать в еще более удручающем виде. Отсюда — реакция обывателя: «Если это и есть тот самый рынок, то лучше назад — в золотое сталинско-брежневское время».
Утратив старые ценности и еще не познав подлинного смысла новых (демократия и свобода, возможность свободно волеизме-нять свои интересы, соучаствовать в принятии политических ре¬шений и жизни общества и т. д.), люди утрачивают стержневую ориентацию. На уровне массового сознания они впадают в состоя¬ние, которое В. Франкл очень точно назвал «экзистенциональным вакуумом» или «экзистенциональной фрустрацией», состоянием, когда люди начинают переживать острое чувство пустоты и смыс-лоутраты [22].
Разрушение жизненных экспектаций (ожиданий) и установок, ощущение смыслоутраты, пронизывающие маргинальное обще¬ственное настроение, делают глубоко фрустрированного человека наиболее массовым типом личности. Подверженный же фруст¬рации индивид характеризуется, как известно, высоким уровнем агрессивности, раздражения, гнева, чувства вины и неполноценное –
Глава 1. Мифовоспршшмающее сознание и его суггесторы 31
ти. Уже сама по себе эта гамма эмоций разрушает созидательные начала в личности, делает ее неспособной участвовать в позитив¬но-конструктивных процессах, превращая фрустрированного чело¬века в их демогогического оппонента.
Фрустрированный индивид легче всего воспринимает идеоло¬гию традиционализма. А поскольку это мировоззрение есть атри¬бут прежде всего аграрного массового сознания, то постсоветский фрустрированный человек становится традиционалистом как бы в квадрате.
Освящая прошлую традицию во всей целостности, идеализируя это прошлое, фрустрированная личность воспринимает его в качес¬тве единственно мерила адекватности современной жизни. Всякие попытки выхода из статики, любое движение в сторону изменений или перемен, не санкционированные прошлым наследием, вызы¬вают на уровне фрустрированного традиционалистского массово¬го сознания отторжение и протест, который носители такой мен-тальности саморационализируют (самооправдывают) своим якобы патриотизмом и высоким чувством этнического (или иного груп¬пового) самосознания. (Например, в царской России славянофи¬лы— «почвенники» — рационализировали неспособность империи воспринять европейские либеральные ценности якобы предначер¬танной «Третьему Риму» вселенской мессианской роли, движи¬мой «особо уникальной евразийской духовностью»).
Не усматривая в новом достойного представления о себе и ут¬рачивая в этой связи самоактуализацию и самоуважение, фрустри-рованные субъекты пытаются найти их в прошлых славе и величии, былых достижениях и взлетах духа. Их мечтания обращены не на перспективу, а мыслительно конструируются в прошлом. Именно массовый слой фрустрированных людей является социальной базой и электоратом самых различных возрожденческих движений — от самодержавности до коммунистических [23].
Будучи фрустрированной и испытывая в этой связи комплекс неполноценности, личность одержима стремлением восстановить самоуважение и повысить уровень восприятия группы, к которой она принадлежит [24]. В случае, если такой группой выступает ка¬кой-либо этнос, то это оформляется в сильный националистический мотив, если это некая территориально-земляческая локальность, то в квазитрайбализм и региональную клановость. Невозможность
32
Научное знание и мифотворчество…
(очень часто кажущаяся) «статусного удовлетворения» в режиме реального времени может компенсироваться выходом в область идеального путем обращения к наиболее привлекательным страни¬цам истории, возводя селективное (выборочное) прошлое в абсо-лют развития этноса или другой «своей» группы, зримый символ подтверждения их величия.
Лишенный чувства смысла, экзистенционально фрустрирован-ный человек постсоветского общества испытывает страх перед сво¬бодой, стремится разыскать дорогу в «утерянный рай», где он вновь обретет смысл своего существования, расстанется с нестер¬пимым состоянием одиночества и непредсказуемости, воссоединит свое «Я» с нечто сильным и надежным. И любому, кто обещает указать ему путь к этому, пусть и в образах идеального (истори¬ческое повествования), он готов вручить свою веру.
Массовое сознание всегда конкретно, ибо формируется под влиянием тех социально-экономических, политических и иных реалий, которые разворачиваются в общественных структурах. В периоды преуспевания общества, его, заметной всем, динамики интерес к идеям традиционализма и консерватизма резко спада¬ет. Напротив, преобладающее значение обретают настроения опти¬мизма, веры в прогресс и его революционизирующее способности. Ведущие мотивы начинают фокусироваться на ценностях новизны, инициативы, пионерного творчества и т. д. Все и вся устремляются вперед, а не во вчерашний день [25].
Но если экспансия изменений застопоривается или сопровож¬дается проявлениями экономического, политического и культурно¬го кризиса, то традиционализм вновь оказывается на пьедестале, а его лозунги — в призме общественных настроений.
А поскольку любому транзитному обществу объективно свой¬ственны социальные потрясения, то ясно, что здесь позиции тра¬диционализма имеют мощную подпитку. Не случайно, как напри¬мер, выявляют постоянные мониторинга российских социологичес-ких служб, идеи «почвенничества» воспринимаются весьма широ¬кой стратой населения. Причем их привлекательность тем сильнее, чем «дальше от Москвы к глубинке», т. е. от «полюсов роста» к депрессивным территориям. И уж, конечно, поборников традици-онализма, а следовательно, противников обновления несоизмеримо больше в деревне, нежели в городе. В значительной мере это объ-
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 33
ясняется разноскоростными темпами преобразований в городе и на селе, далеко не совпадающими здесь эффектами от них, более глу¬боким погружением в пучину кризиса сельского хозяйства.
Вместе с тем следует иметь в виду и то, что именно крестьян-ско-сельское социальное пространство всегда являлось доменом традиционалистских устоев, тогда как урбанизация, формирующая плотные и насыщенные информационные сети, объективно «раз¬мывает» их. Тем не менее, становится очевидным, что в послед¬нее время и городская среда превращается в определенный ареал восприятия традиционалистских вызовов. Этому также есть объ¬ективное объяснение.
Прежде всего, это, по-видимому, следствие негативной состав¬ляющей современного, рыночного общества, в частности, такой его народившейся компоненты, как масс-культура. Подавляемые ею, люди «утрачивают свою индивидуальную идентичность и выступа¬ют как анонимные, механические объединения нанимателей, клер¬ков, избирателей, покупателей или зрителей» [26]. В этих обстоя¬тельствах, как считают занимающиеся данной проблемой социологи, «уникальные групповые привязанности и индивидуальные различия затушевываются или исчезают вовсе. Межличностные связи — тер¬риториальные, этнические, религиозные или классовые разрывают¬ся, индивиды становятся изолированными, лишаются корней» [27]. Утрата же сообщности приводит к деформации восприятия качества жизни, отчуждению и изоляции, разочарованиям и крушению на¬дежд, росту страданий. Спасаясь от ужасов навалившихся на них дезориентаций, тревог и непонимания новых смыслов и ценностей (подчас ложных или суррогатных), люди стремятся найти убежище, коей и представляется им «тихая заводь традиционализма».
Естественно, что традиционалистские установки популярны в маргинальных пластах городского народонаселения. Как мы знаем, под маргинализацией понимаются некие переходные или погранич¬ные состояния, порождающие разрыв социальных связей. Такая ра¬зорванность (диссоциация) наблюдается, когда индивид утрачивает самоидентификацию с родовой (т. е. исходной для него) социальной общностью или социокультурой, демонстрируя в то же время свою неадаптивность (объективно предопределенную) в пределах иной социальной и культурной среды, когда размываются стереотипы исходной для него субкультуры, но ценностные императивы, харак-
34
Научное знание и мифотворчество…
терные для другого социального и субкультурного пространства, не могут освоиться. Обобщенно говоря, это состояние, когда личность как бы оказывается на периферии пограничных социокультурных миров, обнаруживая объективную неспособность стать органической частью ни того, ни другого поля.
Миграция по направлению «село — город» порождает именно такую социокультурную маргинализацию, при которой начинают ос¬лабевать и подрываться нормы сельской субкультуры, но урбани¬зированная субкультура еще не освоена [28]. Мигранты из села в город становятся городскими жителями, но еще не горожанами. Во многом они отличаются от последних, т. е. тех, кто родился и вырос в городе. Пройдя первичную социализацию в сельской субкультуре, они привносят в город присущие им системы ценностей, психологию, поведенческие установки, особые потребности и интересы, отлича¬ющие их от горожан. Все это затрудняет интеграцию сельско-го-родских мигрантов в урбанизированную субкультуру, вызывает в их «разорванном» сознании чувство одиночества, отчуждения и целый комплекс иных деструктивных психологических эмоций и мотивов. Разумеется, что в сознании, подверженном «кризису самоиденти¬фикации», уготована достаточно широкая ниша для самых разных проекций традиционалистского символизма.
С начала 1990-х годов начали выявляться новые процессы. Потоки сельских жителей, устремившихся в города в поисках луч¬шей доли, становились столь обширными, что начинали «затап¬ливать» города. В результате урбанизация все чаще походила по своим последствиям на процессы рурализации или кантрификации. Уже не столько сельские мигранты в целях адаптации осваивали урбанизированную субкультуру и этос, а города, будучи еще не¬достаточно рыночными и неспособными растворить всю мигра¬цию, становились объектами интродукции традиционной сельской культуры, когда они вопреки своей «родовой» функции начинали жить по правилам, стереотипам и логике сельской жизни, под¬чиняясь нормам и установкам неформальных институциональных отношений, выпестованных общинно-крестьянской субкультурой. Другими словами, рурализация проявлялась в ситуации, когда черты аграрного традиционализма, закрепленные в образе жизни и представлениях о витальных ценностях, начинали теснить ниши урбанизированной субкультуры.
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 35
Выражением этой тенденции становились и учащавшиеся слу¬чаи, мы бы сказали, обратной маргинализации горожан, то есть реверсии их сознания из урбанизированной субстанции в аграрно-традиционалистскую. В целом ряде фрагментов городской жизни уже они были вынуждены адаптироваться и осваивать или, по крайней мере, принимать к сведению ментальность, характерную для стереотипов аграрного, общинно-крестьянского мира, ибо пос¬ледние не только не размывались в городе, но, имея широкую маргинально-пауперизованную базу, обретали тенденцию к своему расширенному воспроизводству.
Процессы рурализации городов способствовали расширению здесь слоя, если и не явных адептов традиционалистского попу¬лизма и неистового группоцентризма, то, во всяком случае, со¬чувствующих (или, используя термин Ханны Арендт, симпатайзе-ров) этим позывам, которыми проникнуто и мифотворчество.
Помимо маргинальных групп, мифотворческое паблисити тра¬диционализму и социоцентристским ориентациям (этнический, конфессиональный, региональный, клановый и прочий эгоизм) ока¬зывает магнетическое воздействие на пауперизированные (а также люмпенизированные) слои, сознание которых деструктивно в еще большей степени, чем у различных маргинальных фракций.
Паупер — это индивид, дезинтегрированный относительно системы производственных отношений, а потому испытывающий разъедающее личность чувство изоляции и острого дефицита нор¬мальных социальных взаимоотношений. Вследствие этого для па-уперизированного сознания присущи такие дисфункциональные характеристики, как, скажем, агрессивность и ксенофобия, реаги¬рование исключительно на, пусть и не адекватное, но простое или даже примитивное объяснение любых проблемных коллизий.
При относительно не широком пока еще мейнстриме, т. е. невеликом удельном весе в социальной структуре среднего клас¬са (класс собственников, являющийся продуктом экономической и политической модернизации и, следовательно, ее главный вос-требователь), слой пауперизированных индивидов остается доста¬точно объемным. Источником городского пауперизма явился в начале реформ кризис фрагментов промышленных, организацион¬но-управленческих, сервисных и прочих структур, не сумевших ин¬тегрироваться в жесткое конкурентное поле рынка. С развалом в
36
Научное знание и мифотворчество…
начале 1990-х годов колхозно-совхозной системы пауперизм стал нарастать в сельской местности, откуда его волны перекатывались в города. Но и здесь, исключенные из системы производственных отношений, сельчане не меняли своего социального статуса и лишь пополняли пласт городских пауперов и люмпенов.
Очень часто сельские мигранты в силу ряда причин (корни ко¬торых еще в прежней советской системе) оказывались неспособными интегрироваться ни в одну из стабильных ниш городской занятости. Не располагая достаточной квалификацией, выходцы из села были не в состоянии включиться в современный сектор, который предъявлял повышенные, порой довольно жесткие требования к образовательно¬му уровню и профессиональной подготовке работников. Неразвитость и неотлаженность оперативной (в соответствии с быстро меняющи¬мися требованиями рынка труда) системы переквалификации рабочей силы и ее трудоустройства приводили к тому, что сельские мигранты были заняты преимущественно на малоквалифицированных, низко-оплачиваемых работах. Очень часто они «проходили школу» нефор¬мальной занятости, находя работу в сферах мелких услуг, «штучной» розничной и лоточной торговли, примитивного предпринимательства, каких-то спонтанно разовых задействований или общественных работ, в качестве лиц «свободных» профессий и т. п.
Подобная занятость (в последнее время статистика вводит весьма специфический термин — «самозанятость»), обеспечивае¬мая не за счет деловых качеств и квалификации, но прошлых свя¬зей (земляческих, родственных, дружеских и т. д.), конечно, не могла служить стабильным и достаточным источником дохода и давала жизненный уровень, лишь с большими натяжками и напря¬жением обеспечивавший прожиточный минимум и сколько-нибудь приемлемый образ жизни.
Итак, в дорыночных или переходных к рыночным социумах, т. е. обществах, где частнособственнические отношения еще не выполняют системообразующей функции, характерно подавление индивидуалистского «Я-сознания» коммунитарным. «Мы-созна-нием». Говоря другими словами, личность здесь актуализирует себя только в группе, исключительно в контексте коллективной солидарности под названием «Мы». В качестве таковой коалиции могут выступать, например, этнические, конфессиональные, реги-ональные, клановые или элитарные общности.
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 37
Понятно, что сознание, ориентированное на такие способы са¬моидентификации, более всего отзывчиво на идеи группоцентриз-ма. Поэтому именно последние чаще всего и выступают объектом мифотворческих приложений.
Группоцентристское сознание, подобно анемическим или то-темическим представлениям глубокой архаики, движимо стрем¬лением «маркировать» своими групповыми символами все и вся, пускай даже и ценой вопиющего конфликта с реальной действи¬тельностью. Группа воинственно претендует, например, на более широкую территорию (с начала только в своей прошлой истории, но затем может находить в этом рационализацию современным притязаниям) и все, что так или иначе связано с ней. Именно из редукции такого, характерного для аграрно-традиционалистской культуры группоцентристского сознания проистекает стремление «приватизировать», т. е. включить в границы исключительно сво¬ей группы тех или иных выдающихся историко-культурных героев. В своих эгоцентристских позывах такое сознание стремится «при¬своить» через соответствующие метафорические образы тех или иных их субъектов (в этой связи можно вспомнить такие привыч¬ные для героико- или лирико-былинной культуры традиционного общества уподобляющие переносы, как, скажем, «русский лес», «половецкое поле» и т. п.)
Группоцентристски выстроенные мифы достаточно разнообраз¬ны, но наиболее популярны упражнения на темы гиперэтноцент¬ризма, когда все многообразие истории общества сводится исклю¬чительно к этногенезу, т.е. буквально отождествляется с ним. При этом увлечения «этническим романтизмом» (а точнее, этнициз-мом) настолько сильно возбуждают фантазии отдельных авторов, что они напрочь утрачивают чувство меры. Как будто соревнуясь друг с другом, они выводят этногенетические проекции на столь глубокие хронологические горизонты и такие экзотические аре¬алы древней ойкумены, включая сюда чуть ли не легендарные Атлантиду или Гиперборею, что у массового обывателя буквально перехватывает дух.
На протяжении жизни нескольких поколений массовое созна¬ние формировалось под прямым воздействием тоталитаризма. Примат государства над личностью, но не наоборот — вот кредо его идеологии. Отсюда тот, почти сакральный пиетет перед го-
38
Научное знание и мифотворчество…
сударством. Советский человек был обязан находить удовлетво¬рение не в личностном самовыражении, не в достижении матери¬альных и духовных потребностей своего личностного «Я». Такую мотивацию пропаганда и общественное мнение табуировали как порочное проявление буржуазной потребительской масс-культуры. Удовлетворение должно было исходить исключительно из горды¬ни за свое государство как глобального лидера. Из растворения индивидуального «Я» в коллективном тоталитарно-милитарном духе черпались единственно значимый смысл жизни и ценност¬ные установки.
Итак, в сознании, сформированном на ценностях тоталитарной, имперско-милитарной субкультуры, величие нации отождествля¬ется только с величием государства. В свою очередь, последнее понимается как величина границ его территории и военной мощи.
Ранее такое сознание находило упоение в чувстве прина¬длежности к советской сверхдержаве и ее военной гегемонии. Посредством апелляции к современным геоэкономическим и гео¬политическим реалиям эти амбиции уже не могут быть удовлет-ворены. И вот тут на помощь приходят творцы так называемой альтернативной истории, которые в своих публикациях разворачи¬вают грандиозную панораму древних и средневековых государств-континентов, а также их правящих династий, агрессивно подчерки¬вая при этом тезис, что все это — «именно наше и ничье больше наследие». Тем самым подобные публицисты, возможно, сами того не замечая, превращаются в адептов и пропагандистов чисто тоталитарной идеологии, ибо навязывают мифовоспринимающему сознанию сентенцию, что только тот народ достоин исторического величия, который сумел оформить свою территорию в государст¬во, и, конечно, по их мнению, принципиально значимо, чтобы это государство было как можно более обширным и мощным, воинственным и экспансионистским. И мифические образы тут как нельзя кстати, ибо они буквально «закипают» от стремления к «огосударствлению» всего и вся.
равмированное сознание, в которое советская система деся¬тилетиями внедряла тоталитарные и милитарные традиции, вос¬принимает такие мифы как живительный бальзам, поскольку они компенсируют психологический дискомфорт, вызванный разоча-рованиями настоящего времени, снимают как реальные, так и, по
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 39
большей части, мнимые комплексы неполноценности, разъедаю¬щие конфликтное сознание.
Последние, как уже говорилось, многое объясняют в понима¬нии феномена легкой «усвояемости» мифов широкими пластами массового сознания. Все мы являемся свидетелями того, как наше общество за исторически короткий срок, по меньшей мере, дваж¬ды испытало шок сильнейшей фрустрации, когда цели, к которым оно стремилось, оказались или фантомом, или не такими легкодо¬стижимыми. В первом случае речь идет о «строительстве комму¬нистического общества», во втором — о рынке и демократии.
Оказавшись в состоянии фрустрации, т. е. расстройства планов, стресса, комплекса неполноценности, снижения уровня личностно¬го и общественного самоуважения, утраты прежнего социального статуса (известно, что индивид огорчается больше не тогда, когда он хотел чего-то достигнуть, но не сумел сделать этого, а в слу¬чае, если он уже имел что-то, но утратил), многие люди начинают испытывать дезориентацию в настоящем, не говоря уже о буду¬щем. Поэтому для них остается как бы одно — бегство в прошлое, т. е. прошлое начинает «колонизировать» настоящее.
Но вновь отметим здесь, что в фрустрированном сознании обращение к прошлому всегда строго избирательно. Оно воспри¬нимает только те эпизоды истории судьбы своей группы, которые фиксируют величие ее духа, славу и достижение. Такой селектив¬ный подход способен, как неосознанно надеются носители такого сознания, заблокировать комплекс неполноценности.
Как говорится, спрос рождает предложение, а потому мифо-творения не заставляют себя долго ждать, переиначивая на потре¬бу закомплексованному сознанию исторические реалии или вообще «выбраковывая» их в случае, когда они «не вписываются» в лож¬ные схемы и инсинуации. Однако, как это ни странно для «бегу¬щих в мифологизированное прошлое», чувство комплекса неполно¬ценности становится уже не только тайной состояния их души, но и начинает демонстрироваться всем.
В самом деле, не становится ли очевидным, что своего ро¬да внутреннюю закомплексованность испытывают те авторы и их почитатели, которые усматривают «казахские параллели» с таки¬ми персонажами всемирной истории, как Чингисхан или наполе¬оновский маршал, неополитанский король Мюрат, родословную
40
Научное знание и мифотворчество…
которого связывают не с конюхом из Гаскони, а с кыпчакским субстратом (по-видимому, «догадка» мифотворцев «вызрела» на простом созвучии: Мюрат — Мурат). Неужели казахская степь не выдвинула свой пантеон выдающихся героико-эпических лично¬стей? Конечно же, да! Но вероятно, некоторых авторов не удов¬летворяет их «исторический масштаб». В противном случае для чего бы им вторгаться в историю других народов, «уводя в плен» своих мифов их великих кумиров.
Или взять, скажем, «новоявленный» тезис о том, что казахи и их предки вовсе не были преимущественно кочевым скотовод¬ческим народом, а являлись носителями развитой земледельче¬ской культуры. Отдельные авторы буквально горой стоят за этот миф. По-видимому, им невдомек, что тем самым они отказы¬вают номадизму в статусе столь же великой цивилизации, как и все остальные, сомневаются в его выдающейся роли во все-мирно-исторической эволюции. Иначе зачем бы они стеснялись номадической идентификации, стремясь всеми правдами, а боль¬ше, конечно, неправдами приобщиться именно и только к осед¬ло-земледельческой городской цивилизации, с коей связывают и обширные аридные ареалы (об этом более подробно говорится в следующих разделах настоящей книги). В некоторых изданиях навязываемые мифы по своему содержанию граничат чуть ли не с жанром исторических анекдотов. Так, один из авторов делится с читателями «мыслью», что название страны Италия произошло от реки Итиль, Рим — это тюркское Ырым, а Ватикан — связы¬вает с именем Батыя (Ватикан), здесь же можно узнать, кстати, что Дмитрий Донской — это тот же хан Тахтамыш или, что Папа Римский, БенедиктXII~ князь Иван Калита и хан Тахтамыш — одно и то же лицо, т. е. «триедины» Можно было бы привести здесь множество других примеров, когда под видом ультрапатри¬отических позывов прикрывается надуманная болезненная стыдли-вость, явно порожденная комплексом неполноценности.
Пиковая мифотворческая активность почти всегда выпадает на период транзитивного, т. е. переходного состояния обществ. И это вовсе не случайная синхроническая, а строго обусловленная зависимость. Именно в стадии перехода массовое сознание, о чем уже писалось выше, как бы разрывается: субъект, ощущая себя органической частью «старого», еще не усматривает достойного
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 41
представления о себе в «новом». «Провалившись» в такую ситу¬ацию, личность становится одержимой стремлением восстановить самоуважение, в том числе посредством неадекватного завышения уровня восприятия группы, к которой она принадлежит.
Однако такое желание, этот всепоглощающий позыв блоки¬руется радикально изменившимися обстоятельствами. И тогда невозможность «статусного удовлетворения» в режиме реального времени компенсируется выходом в область идеального — путем «наслаждения» наиболее привлекательными эпизодами и частны¬ми сюжетами истории. Причем последние мифологизируются та¬ким образом, что возводятся в абсолют, некий знаковый символ развития и опыта данной группы, будь то какая-то социально-по-литическая общность, конфессия или этнос.
Погружаясь в мифы, индивид обращает свои мечтания не на перспективу, а мысленно конструирует их в былом. А это уже оз¬начает, что история в своей мифологической интерпретации пере¬стает выполнять позитивную функцию по трансляции такого мыс-лительного материала, без которого трудно понимание настоящего и невозможно прогнозирование будущего. В этом случае прошлое одерживает сокрушительную победу над будущим в том смысле, что оно с помощью мифов начинает восприниматься как нечто более привлекательное и искомое. Мифическая идеализация со¬циальных моделей былых времен рисует образ некоего «Золотого века», который не только манит, но и отворачивает от горизон¬тов грядущего, выдавая их за конец света, неизбежно грядущий Армагедон. Так, незаметно мифотворчество трансформируется в фундаментализм, если под последним понимать, а именно так оно и есть, оппозицию любой модернизации, реакцию на неспособ¬ность или нежелание интегрироваться в ее реалии.
Любые реформы, как бы хорошо задуманы и адекватно испол¬нены они ни были, не в состоянии быстро и безболезненно изме¬нить общество, тяготеющее к сохранению социокультурной арха¬ики, привычных стереотипов жизни и соответствующих им пред-ставлений и ценностей. Поэтому массовое общество противится реформе, противопоставляя ей в том числе и коллективную память о «светлом прошлом». И функция мифов здесь огромна.
Давно признано, что миф устойчив и является вечным сат-телитом исторической науки, успешно мимикрируя под научное
42
Научное знание и мифотворчество…
знание, ибо его структура сходна с научной теорией (многие изящ¬ные «социобиологизаторские»сентенции Л. Гумилева яркое тому подтверждение). Поэтому естественно, что исторические мифы исподволь разворачивались и в советское время. С известной ус¬ловностью, можно даже сказать, что советская историография, ка¬савшаяся, по крайней мере, послеоктябрьского периода, имела во многом мифологизированную природу. Но это было мифотворчес¬тво, официально санкционированное идеологией режима, т. е. ко¬торое исходило сверху. Застойное общество, впавшее в социально-политическую апатию, принимало эти мифы подобно сомнамбуле, без внутреннего энтузиазма, а порой и с неявной оппозицией к ним (масса анекдотов про Чапаева, Ленина, Хрущева, Брежнева и т. д. выступала реакцией обыденного сознания на официальные историко-мифологические максимы).
Иное дело, восприятие исторических мифов в современных реалиях. Массовое общество по названным и другим причинам буквально жаждет их. Миф становится выражением почти что коллективных желаний, а потому обретает особую силу влияния на умы.
В советское время профессионально подготовленные историки не могли противостоять давлению идеологической машины. Но историографическое инакомыслие, гонимое государством, имело морально значимую поддержку на неформальном уровне («кухон-ные» дискуссии, «самиздат» и т. д.).
Сегодня государственный контроль над историографией ут¬ратил характер жесткой цензуры. Но возымел невероятную роль контроль группы. Она подвергает сильнейшему моральному ос¬тракизму и агрессивной ксенофобии своих «внутренних врагов». Этим клише наделяются все те, профессионально осваивающие ни¬ву научно-рационального знания, историки, которые своими воз¬зрениями не интегрируются в установку на конструирование моза¬ики «героико-эпической» панорамы истории группы, эскизами для которой служат мифические артефакты.
Суггесторами (внушителями) подобного восприятия предста¬вителей научно-критического (т. е. непредвзятого, объективного) осмысления исторического процесса и их исследований выступают отдельные «популяризаторы» истории. В своем агрессивном оп¬понировании академической науке мысленно они, вероятно, видят
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 43
перед собой «предателей национальной идеи», «манкуртов», «ду¬ховных маргиналов», «евроцентристов» и т. п. И в этих надуман¬ных обвинениях с ними истово солидаризируются маргинально-традиционалистские слои общества.
Иного не могло и быть, поскольку историки-мифотворцы есть органическая часть этой социальной страты, а потому их сознание симметрично ее настроениям и позывам. Такое «созвучие», ду¬мается, еще больше воодушевляет иных авторов, подвигает их к энтузиазму очередного «творческого порыва».
«Приватизировав» идею патриотизма, самоуверенно присво¬ив себе право выступать единственными и настоящими радете¬лями «подлинно народной истории», отдельные любители исто¬рической словесности отказывают в этом своим критикам. А вот «Мы — патриоты», — как бы говорят архитекторы новых мифов. И, следуя логике группоцентристского антагонизма («Мы — хо¬рошие» — «Они плохие»), это надо понимать так, что все те, кто публично не «стриптизирует» свои интимно-личные патриотиче¬ские чувства, являются «непатриотами». И только лишь потому, что так решили за них добровольные активисты-пропагандисты, самонадеянно уверовавшие, что исключительно они способны вы¬полнить ответственную роль по восстановлению коллективной па¬мяти народа, реконструкции его истории.
При этом их нимало не смущает, что подчас для этого они не обладают не только фундаментальной, но и просто элементарной профессиональной подготовкой или, говоря словами выдающегося ученого Марка Блока, навыками «ремесла историка». Наверное, в их голову просто ударила искра Божья или же в минуты глу¬боких раздумий они услышали внутренний голос, что именно им уготована миссия развенчания «стереотипов и фальсификаций ака¬демической науки» и написания настоящей и правдивой летописи исторического прошлого народа.
Новым в этих амбициях является то, что становятся обычными случаи, когда такую задачу самовозлагают на себя не историки, а представители других (даже не общегуманитарных) научных дис¬циплин. Почему-то они не пытаются предлагать новые трактовки и видения в области своих, изначально «родных» (по полученному профессиональному образованию) сферах научных интересов (тех¬нике, математике, информатике и т. д.), а устремляются в стихию
44
Научное знание и мифотворчество…
музы Клио. Тогда как трудно даже предположить, чтобы историк-профессионал стал писать труд, допустим, по физике, где претен¬довал бы на переосмысление теории относительности или выступил с претензией на свою способность дать человечеству вожделенный perpeturn mobile. Немыслимо представить словосочетание «историк-математик» или «историк-горнорудный инженер», но уже мало кого удивляет, что с обложек книг по истории, заявленных как специаль¬ная научная литература, на читателя смотрят портреты авторов — математиков, программистов, инженеров и т. д.
Профессионалу-историку и в голову не придет мысль по¬лемизировать с научными авторитетами в области точных или естественных наук, да его бы в этом случае просто высмеяли. Историческая же наука в последнее время превратилась в свое¬образный проходной двор, через который браво маршируют ди¬летанты. Она зачислена в разряд хобби или сферу досуга раз¬личного рода «специалистов», не стяжавших славы и признания в своих областях знания и пытающихся наверстать упущенное на поприще исторических штудий. По-видимому, последние полага¬ют, что научная специализация осталась на уровне средневековья, времен этак аль-Фараби, когда просвещенные мужи могли писать трактаты по истории и философии и тут же заниматься решением проблем математики, астрономии или медицины.
Сказанное надо понимать так, что самодеятельные публицисты не наделяют историческую отрасль знания статусом специальной и самостоятельной научной дисциплины. Со «святой простотой» они уверовали, что его можно не только увлекаться (скажем, на уров¬не краеведения), но и профессионально заниматься всем, кому не лень, хотя бы и «человеку с улицы», лишь бы у него было для этого желание, вера в свою способность к этому и уж, конечно, «патриотическое сподвижничество».
Известный историк и теоретик культурантропологии А. Я. Гу-ревич писал: «Было бы наивным воображать, будто историческое знание сумеет когда-то полностью избавиться от мифотворчества или влияния от мифов, возникших помимо него. Кдинственная панацея от этого бедствия видится… в неустанной саморефлексии историка, критически проверяющего те из них (мифов. — Ж. А.}, которые не выдерживают критики. Поэтому эпистемологический
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 45
самоконтроль представляет собой важную и неотъемлемую сторо¬ну исторического исследования на всех его этапах — от постановки проблем и отбора источников до формулировки гипотез и окон¬чательных выводов» [29]. Иначе говоря, быть историком-про¬фессионалом, да еще в революционную эпоху смены тысячелетий, является далеко не простой задачей. И главным образом потому, что непомерно возрастает степень необходимости непрерывного обращения к такому научному поиску, который выстраивается в дискурсе эпистемологических конфигураций, все более углубляю¬щихся теоретико-концептуальных версий и понятийно-категориаль¬ной семантики, таких способов познания, которые основываются не только на методах исторической диахронии, но и возможностях синхронного анализа. Только при таком подходе к исследователь¬ской практике она будет продуктивна и рентабельна в эвристи¬ческом (научно-познавательном) отношении, лишь в этом случае она не окажется пустоцветом и обретет способность включиться в интеллектуальный арсенал современности.
Но, как выявляет наработанный в последнее время историог¬рафический массив, публикаторы-дилетанты и отдельные истори¬ки-профессионалы (правда, больше по диплому или ученым сте¬пеням) не смогли овладеть «вскрышенными» пластами материала и новыми подходами к его изучению, и прежде всего, в силу их неготовности обсуждать проблемы теории и методологии, при¬роды познания, отношения знания к реальности, рассматривать предпосылки познавательного процесса, выявлять условия его ис¬тинности.
Какая уж здесь эпистемология, если ориентация на установ¬ки традиционалистско-группоцентристского фундаментализма уже изначально конструирует логику отдельных исследователей, опре¬деляет структуру их анализа, а мышление постоянно сверяется с их камертоном. В этом случае трудно ожидать подлинного научного творчества. Здесь будет править бал простой, но порочный, еще из инструментального арсенала советской исторической школы, так называемый нормативный метод, когда излагаемый материал интерпретировался в строгом соответствии с жестко предписан¬ной «нормой», коей выступали, например, резолюции и решения очередного пленума ЦК КПСС или съезда Коммунистической партии. Нормативный метод весьма успешно освоили и некоторые
L
Научное знание и мифотворчество…
современные публицисты. Когда они еще только подходят к свое¬му письменному столу, в их сознании уже априори задана схема, под которую погоняются или (по большей части) фальсифициру¬ются факты и нарабатываются мифологемы.
Но историки, работающие таким образом у своего «верстака», нисколько не смущаются подобной процедурой, определяющей их творчество. Более того, они рационализируют (оправдывают) ее как свое стремление к выполнению «патриотической миссии». В действительности же это есть ни что иное, как демонстрация профессиональной некомпетентности, замешанной на примитивной профанации задач текущей практики общественно-политического развития.
При этом, предвосхищая возможную критику, авторы из сре¬ды неакадемической науки, т. е. взращенные на дрожжах доморо¬щенного «интеллектуального самообразования», руководствуются принципом «лучшая защита — нападение». Поэтому они, наряду с привычным лая них спекулятивным ресурсом — объявлять всех несогласных «предателями народа», «манкуртами» и «непатриота¬ми», агрессивно бравируют своей «альтернативностью» научно-ра¬циональному историческому знанию. Не случайно в аннотациях и самих названиях некоторых изданий прямо указывается, что труд такого-то автора представляет собой альтернативную историю.
Важно подчеркнуть, что мифологизаторы никогда не сподоб¬ляются научной верификации своих «открытий» посредством об¬щепринятой исследовательской процедуры, например, указания на источники, не говоря уже о их источниковедческой экспертизе (генезис источника, степень его субъективизации и т. д.). Именно поэтому разворачиваемые мифы всегда антикаузальны.
Это более всего и привлекает маргинальное сознание, которое, как отмечалось выше, отзывчиво именно на примитивное объяс¬нение порядка вещей, но не на его структуризацию и сколько-нибудь сложные дефиниции. От него не требуют разбираться в познавательной рутине, всяких хитросплетениях, структурно скры¬той информации и подчас противоречивой диалектике причинно-следственных связей природы того или иного исторического явле¬ния и процесса. Оно удовлетворяется простой констатацией: это так, потому что именно так (а кто не согласен, тот «не патриот», т. е. почти по сталинской формуле «кто не с нами — тот враг»).
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 47
Отсюда проистекает легкий путь генезиса мифа. Запускается он, как правило, в печатных СМИ, которые нередко весьма не обременительны в своей ответственности, главное, с пылу-жару вылить на читателя пикантный материальчик. Но очень скоро со¬творенные «папарацци от истории» мифы, перекочевывают в сфе¬ру образования. И с этой стадии они обретают статус уже якобы научного знания. А здесь искаженная информация канализируется уже не в какую-то, относительно узкую аудиторию того или иного печатного издания, но в умы и сердца сотен тысяч студентов и школьников.
Научная монография или серьезная учебная литература требует работы мысли, определенной подготовки и эрудиции. Мифическое же произведение читается как сказка, а потому легко- и быст-роусвояемо. Пытаясь заворожить ученическую или студенческую аудиторию, а чаще движимые собственной маргинально-традици¬оналистской ментальностью, отдельные учителя школ и препода¬ватели вузов с превеликим удовольствием (мы бы даже сказали, с экстазом) отходят от научно-апробированных программ. Они выплескивают на доверчиво отдавшуюся им аудиторию эмоцио¬нально-восторженные фантазии на темы группоцентризма, упоен-но «развешивают клюкву» мифосотворенной героики или антиге¬роики, которую якобы замалчивают «твердолобые академические историки».
Так в аудиторной среде невольно рекрутируются новые адепты мифов, их стойкие носители (ибо миф, единожды войдя в созна¬ние, уже трудно покидает его). Уверовав в них, они превращаются в источник дальнейшего распространения недостоверного знания. Другими словами, мифы в своем вербальном (устном, словесном) виде начинают обретать широкую обыденную жизнь.
И в этой фазе мифологические измышления по своей форме сходны уже со слухами. И в самом деле, у них единый интеграл. Подобно тому, как слухи имеют отношение к реальности, струк¬тура мифа сходна со структурой научной теории, в мифах, как и в слухах, эмоциональное доминирует над логическим.
Общее у них и то, что наиболее благоприятной функциональ¬ной средой для распространения как слухов, так и мифов являет¬ся состояние социального беспокойства (а в транзитных,. а пото¬му кризисных обществах оно, как уже подчеркивалось, выступает
48
Научное знание и мифотворчество…
своеобразной константой). Для последнего же характерны экзаль¬тация, непомерное возбуждение чувств, которые переполняются смутными предчувствиями, тревогой, страхами, неуверенностью, повышенной агрессивностью и т. п. [30] Социальное беспокойство более всего способствует распространению слухов и преувеличе¬ний. Причем распространению масштабному и волнообразному, поскольку этот процесс мультиплицируется через массовый меж¬личностный информационный обмен.
Миф уподобляется такому типу слухов, как «слух-желание». Такая их разновидность содержит «достаточно сильное эмоцио¬нальное желание, отражающее некоторые актуальные потребности и ожидания аудитории, в которой они (слухи. —Ж. А.) возникают и распространяются» [31]. Характер же желаний и потребностей в маргинализированно-традиционалистском массовом сознании нам уже известен.
Слухи искажают информацию и «компенсируют дефицит до¬стоверности, стимулируя сильное эмоциональное отношение» [32]. Поэтому в слухах обязательно присутствие мощной их эмоцио¬нальной составляющей. Равно и мифы, буквально перенасыщены яркими красками гипербол и возбуждающих эмоций. Это делает их настолько «фотогеничными», что они буквально «впечатывают¬ся» в матрицу массового сознания.
Так энергия мифотворчества, высвобожденная лозунгами пре¬вратно толкуемого методологического плюрализма и альтернатив¬ности академизму, одерживает верх в борьбе за умы с подлинно научными знаниями. А противостояние это более, чем обществен¬но значимо. Доминирование мифов будет означать ориентацию общества на понимание национальной идеи не как целеполагания всей гражданской нации, всего консолидированного общества, а сепаратной идеи той или иной самообособляющейся группы, цель которой вся та же тоталитаристская претензия на производство ее величия, если не в настоящем, то хотя бы в прошлом.
А это уже порождает определенные риски для демократичес¬кого развития, общегражданского консенсуса на основе обществен¬ного договора. Ведь подмена объективно-критического и конс¬труктивного осмысления истории ее мифической интерпретацией способствует, в том числе, и негативной социализации личности, результирующая которой, в числе прочего, может вылиться в мас-
Глпва 1. Мифовоспринимпющее сознание и его суггесторы 49
совую апологию культуры отчуждения и насилия, а не культуры толерантности. Это уже само по себе создает предпосылки для формирования не приверженцев тенденций общественной модер¬низации, но легионеров и новобранцев контрмодернизационной «пятой колонны», зомбированных на консервативно-традициона¬листские установки и иллюзии «совковой реконкисты».
Бациллы мифологизаторской «историографической агрессии», исподволь инфицирующиеся в обывательское сознание, способ¬ны легко и незаметно подвигнуть его к требованиям реального реванша. А потому, помня сегодня Карабах и Грузию, бывшую Югославию, Руанду или Кашмир, а также многие другие трагичес¬кие прецеденты современного течения истории, как никогда важно сознавать ответственность исторической науки и всех, кто так или иначе ассоциирует себя с ней. Пора наконец понять, что крылатая фраза «войну начинают историки» утратила свой отвлеченно-мета-форический смысл, ибо человечество уже множество раз являлось свидетелем того, как написанное пером потом «озвучивалось то¬пором». Задумываются ли об этом публицисты — «ультрапатрио¬ты», которые, самовожделенно заявляя о своей «страстной» любви к Родине, могут спровоцировать своими действиями необратимые для нее потрясения и конфликты? Неужели их ничему не учат тра¬гические примеры истории, которых, к сожалению, не счесть?
История есть одно из мощнейших средств мобилизации чувс¬тва коллективной идентичности, которое способно в равной степе¬ни выступать орудием как интеграции и созидания, так и раскола общества (особенно полиэтнического и социокультурно-гетероген¬ного). Самопризыв медиков «не навреди» в еще большей сте¬пени актуальное кредо для историков, ибо они апеллируют не к отдельному больному, а к прислушивающемуся к ним обществу. И поэтому всем нам надо проникнуться чувством понимания этой социально значимой функции.
Литература
1. Маркарян Э. С. Теория культуры и современная наука. М., 1983.С. 143-159.
2. Смелзер Н. Социология. М., 1994. С. 228-229.
50
Научное знание и мифотворчество…
3.Ерасов Б. С. Социально-культурные традиции и общественное со¬знание в развивающихся странах Азии и Африки. М., 1982. С. 33—38.
4. Бейли Ф. Дж. Представления крестьян о плохой жизни //Великий незнакомец. Крестьяне и фермеры в современном мире. М.,1992. С. 224-285.
5. Там же. Вопросы типологии крестьянских обществ Азии. М., 1980.С; 80; Кон И. С. Открытие «Я». М., 1978. С. 124-128.
6. Добровольский К. Традиционная крестьянская культура // Великийнезнакомец. Крестьяне и фермеры в современном мире. С. 196.
7. Там же.
8. Проблемы социальной истории крестьянства Азии // «Моральныйкрестьянин» или «рациональный крестьянин». Вып. 2. М., 1988.

с. 110-135:
9. Ерасов Б. С. Указ. соч. С418, 20.
10. Жуков Е. М.. Барг М. А., Черняк Е. Б. и др. Теоретические проблемывсемирно-исторического процесса М., 1979. С. 199—200.
11. Ерасов Б. С. Указ. соч. С. 41.
12. Социально-экономические отношения и соционормативная куль¬тура. М,, 1986. С. 218; Маретина С. А. Эволюция общественного строяу горных народов Северо-Восточной Индии. М., 1960 и др.
13. Шацкий Е. Утопия и традиция. М., 1998. С. 377.
14. Там же. С. 401.
15. Ленин В. И. ПСС. Т. 42. С. 462
16. Там же. С. 102.
17. Плахов В. Д. Традиция и общество. М., 1982. С. 137-138
18. Фромм Э. Бегство от свободы. М., 1990. С. 142-146.
19. Там же.
20. Садлер У., Джонсон Т. Что такое одиночество // Лабиринты оди¬ночества. М., 1989. С. 27.
21. Зарубежные исследователи социальных функций религии.
М., 1988. С. 92.
22. Франкл В. Человек в поисках смысла. М., 1990.
22. Блумер Г. Коллективное поведение // Американская социологи¬ческая мысль. М., 1994. С. 211-212.
22. Там же.
23. Ольшанский Д. В. Психология масс. СПб., 2001.
24. Там же. С. 149-150.
Глава 1. Мифовоспринимающее сознание и его суггесторы 51
27. Там же.
27. Стариков Е. Маргиналы // В человеческом измерении. М., 1989;На изломах социальной структуры. М., 1987.
29. Гуревич А. Я. Историческая наука и мифотворчество //Исторические записки. М., 1995. Вып. 1(119). С. 96.
30. Ольшанский Д. В. Психология масс. С. 275—280.
31. Там же. С. 276.
32. Там же.
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
53
Глава 2. МИФОЛОГИЗАЦИЯ ПРОБЛЕМ
ЭТНОГЕНЕЗА КАЗАХСКОГО НАРОДА
И КАЗАХСКОЙ НОМАДНОЙ КУЛЬТУРЫ
Мифологизацию можно рассматривать как своеобразный спо¬соб интерпретации исторических процессов массовым обыденным сознанием, как правило, не способным подняться до научно-обос¬нованного понимания истории. С другой стороны, мифологизация является для части интеллигенции естественным способом обос¬нования, часто ложной исключительности и историчности своего этноса, уникальности его истории и культуры. Для них мифоло¬гизация предстает единственно возможным способом познания и идеологизации, осмысления и позиционирования социокультурного пространства. Вместе с тем сегодня она представляет собой свое-образный способ отрицания советского догматизма, марксистских штампов и стереотипов в исторической науке, а также естествен¬ный и неизбежный процесс становления общественного сознания и формирования исторических взглядов этноса-нации в условиях этноцентризма. Мифологизация — подготовительный этап, пред-шествующий научному познанию, потому что она заостряет внима¬ние общества на проблемах его истории, привлекает к ним позна¬вательный интерес, актуализирует историческое прошлое. Чем ее больше в познании и освещении истории, тем больше усталость от нее и потребность в истинном знании. Мифологизация — детство нашего общественного сознания. Она, как правило, предвосхища¬ет и во многом сопутствует развитию полновесного историческо¬го знания. Однако когда историографическая школа уже имеет развитую предшествующую и современную научно-академическую традицию, мифотворчество не столько будирует йсследователь-
ские усилия и провоцирует активизацию научного поиска, сколько пытается дезориентировать их. Движимое какими-то внутренними интересами и мотивами, оно деформирует массовое обывательское сознание, отворачивая его от противоречащего этим интересам на¬учного знания.
Проблема этногенеза всегда была объектом многочисленных спекуляций как со стороны отдельных недобросовестных предста¬вителей научного сообщества, так и представителей псевдонаучной интеллигенции. Причем очень часто имеют место преувеличение значения проблемы этногенеза и непонимание закономерностей ее актуализации в современном обществе. Так, Е. Абиль пишет, что «история человечества в конечном счете является суммой историй народов, его составляющих, суммой процессов развития этносов, суммой этногенезов» [1]. На самом же деле история этногенезов далеко не исчерпывает историю человечества, поскольку этносы никогда не являлись основными субъектами всемирно-историчес¬кого процесса, некими ее константами, базовыми архетипами ис¬торического бытия.
Еще в советское время с подачи «отца всех народов» И. Сталина и концептуально-идеологических схем Ю. В. Бромлея [2] закре¬пилась ошибочная точка зрения о том, что именно этносы всег¬да были основными социальными структурами человеческого со-общества, и человечество всегда существовало в форме этносов. Будто бы в первобытном обществе этносы функционировали в ви¬де племен, при рабовладении и феодализме — в виде народности, а при капитализме и социализме — в виде нации. Сам же этнос объявлялся панойкуменным феноменом.
Свою лепту в сталинскую концепцию этноса внес, как это не представляется парадоксальным, жертва сталинского террора из¬вестный географ и историк Л. Н. Гумилев. В соответствии с био-логизаторскими схемами А. Н. Гумилева, этнос — единственно возможная форма коллективного бытия HomoSapiens[3]. Он представляет этнос не в качестве продукта историко-культурно¬го или политического развития, а как «феномен биосферы, или системную целостность дискретного типа, работающую на геоби¬охимической энергии живого вещества, в сочетании с принципом второго начала термодинамики», если проще, то в качестве живого организма. И Гумилев якобы открыл «закон развития, относящий-
54
Научное знание и мифотворчество….
Глава 2. Мифологизация проблем, этногенеза…
55
ся к этносам, как к любым явлениям природы» [4]. По Гумилеву, объект истории не индивид, а этнос, который наделен приматом относительно первого. Индивид — только частица высшей по от¬ношению к нему субстанции — этносу. Этносы представляют со-бой закрытые целостности с особым мировоззрением и стереоти¬пами поведения». Инвазии (проникновения) в эти должные быть закрытыми или замкнутыми целостности иных мировоззрений и стереотипов поведения или даже их неких элементов ведет к раз-рушению «этнического организма», т. е. смешение культур равно¬значно для этноса смерти [5].
Научная несостоятельность и дилетантизм этих и других наду¬манных на вольных «естественнонаучных» параллелях интерпрета¬ций А. Н. Гумилева давно вскрыты академической критикой [6]. Однако его прозелиты, заблудившиеся как и их Учитель в потем¬ках фундаментального научного знания, продолжают апеллировать к его концепциям.
Труды Л. Н. Гумилева массово востребованы непросвещен¬ным и ставшим до предела наивным и доверчевым обывателем. Последний, в отличие от сознательных «фанатов» Гумилева из среды ультра-патриотов вряд ли понимает, что очаровываясь эк¬зотическими формулами типа «суперэтнос» или «пассионарность», «этнопаразитизм», «культурная несовместимость», подпада¬ет под идеи нового (культурного) расизма, приходит к мысли «о реальном неравенстве, фатальной неустойчивости полиэтниче¬ских государств и даже «конфликте» цивилизаций» [7], становит¬ся невольным адептом идей ксенофобии. Ведь никто иной, как А. Н. Гумилев ратует за «культурную несовместимость», чтобы этносы оставались взаимно непроницаемыми [8]. «Оптимальным вариантом этнического контакта, — пишет он, — является симби¬оз, когда этносы живут бок о бок друг с другом, но раздельно, сохраняя мирные отношения, но не вмешиваясь в дела друг дру¬га» [9]. А как же в таком случае с идеей консолидацией всех, например, казахстанцев в единую политико-гражданскую нацию, интегрированную общностью сопереживаний как в прошлом, так и в настоящем, объединенную совместными интересами и идеями, ведь Л. H. Гумилев призывает их замкнуться в своих «этничес¬ких целостностях», отвернуть взоры от любых привносимых извне культурных ценностей и поведенческих стереотипов?
Один из компетентных критиков умозрительных схем Л. Н. Гумилева совершенно точно раскрыл феномен их популяр¬ности: «В конце 1980-х годов из маргинала Гумилев, умело разго¬варивающий с человеком с улицы понятным ему языком, превра¬тился во «властителя дум». Его книги стали выпускаться огромны¬ми тиражами, его идеи были подхвачены деятелями, связанными с системой образования, и начали входить в школьные учебники, а его «теория этногенеза» постоянно цитируется как политиками, так и лидерами этнонациональных движений. Объясняется это просто: объявляя этносы органическими биологическими целостностями, его теория идеально вписывается в парадигму этнического нацио¬нализма, не только легитимизируя его, но и снабжая парана-учной аргументацией. Поэтому «этническое возрождение» ру¬бежа 1980—1990-х годов с энтузиазмом восприняло многие идеи Гумилева, благо крайняя противоречивость и непоследовательность его построений позволяла любому национализму интерпретировать их в свою пользу. …Популярная, общеобразовательная и даже на¬учная литература заполнилась столь же малосодержательными, как и привлекательными терминами «суперэтнос», «цивилизация», «пассионарность», «фазы этногенеза», позволявшими любому ав¬тору трактовать их так или иначе, заполняя информационное про¬странство все новыми псевдонаучными аргументами» [10].
Миф по своей природе стремится имитировать исследователь¬скую практику и пытается апеллировать к тем же самым катего¬риям, которые постоянно используются в исторической науке. Но в противоположность последней он обыгрывает их в извращенной, превратной форме. Нужно признать, что когда создателю ми¬фов удается утвердиться под покровом научности, — это всегда очень тонкая работа. А. Н. Гумилёв по своему интеллектуальному уровню был, безусловно, намного выше всех современных мифо-логизаторов. Он — отец мифологии не с точки зрения методов, а содержания. Этот человек, если судить по его переписке, которая уже исследована, очень жаждал успеха, хотел публичности. Это желание нередко провоцировало его к игнорированию элементар¬ных законов исторического исследования. А. Н. Гумилев вторгал¬ся в сферу объектов многих наук, но когда это касается истории, имеет смысл посмотреть хотя бы его сноски на использованную литературу. И здесь обнаруживается, что он почти никогда не
56
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
57
использовал первоисточники (аутентичные источники), зато часто ссылался на случайные популярные работы, в частности, на журна¬листские публикации. Но поскольку А. Н. Гумилев к тому време¬ни сам стал уже незыблемым авторитетом, то он как бы всем дал понять, что каждый может делать с историей все, что ему забла-горассудится. И с тех пор стало модным заниматься созданием этнических мифов. В последующем значительный вклад в процесс мифологизации истории этносов внесли О. О. Сулейменов и ака¬демик Д. С. Лихачев, которые объектом для своих интерпретаций сделали «Слово о полку Игореве».
Гумилевская идея биологизации природы этноса нашла своих адептов среди почвенников всех мастей и стала идеологической основой суверенного национализма и этноцентризма. Она стала «теоретической» основой пересмотра истории этничности многих постсоветских народов, удревления их истории и широкомасштаб¬ной автохтонизации их этногенеза. Как следствие, Л. Н. Гумилев был возведен на пьедестал и фактически был объявлен «богом от науки». Он стал буквально иконой для всех почвенников, его име¬нем называли университеты и улицы.
Общеизвестно, что уровень осмысления и понимания прошло¬го во многом отражает состояние общества. Каковы мы, таковы и наши исторические знания, культура, искусство, наука и т. п. Историческая наука долгое время была лишена права на поиск истины. Монополия была у государства, А наука лишь приспосаб¬ливалась так или иначе трактовать исторические события в угоду текущему моменту. В советской науке вся система отношений бы¬ла расписана снизу доверху, и так во многом остается до сих пор. Эта «табель о рангах» приводит к закостенелости научного зна¬ния, подавлению творческой личности общественным статусом.
Но главная проблема современной исторической науки заклю¬чается в том, что у нас в стране не сформировалось ко времени обретения ею суверенитета, как минимум, трех поколений специ¬алистов по истории дореволюционного Казахстана. К середине прошлого века в Казахстане сложилось первое поколение ученых, профессиональных историков, к которым, конечно же, следует от¬нести таких выдающихся исследователей, как А. X. Маргулан, П. Г. Галузо, Е. Бекмаханов,X. Аргынбаев, М. С. Муканов, В. Ф. Шахматов и некоторых других. Но ученые первого поко-
ления, как правило, еще не являются профессионалами в полном смысле этого слова, потому что им самим еще нужно учиться у кого-то. Причем учиться постоянно, все время находясь рядом со своими учителями, в общении с ними постигать их интеллектуаль¬ный алгоритм мышления, быть в неустанном поиске. Для того что¬бы этот поиск был оптимальным, необходимо, чтобы тебе подска¬зывали, корректировали твои гипотезы и мысли, чтобы было с кем дискутировать и обсуждать свои идеи. Вполне закономерно, что у первого поколения никогда нет таких учителей, а, значит, и точ¬ных ориентиров. Никто не может ему сказать, например, что его статья слабовата, что в ней чего-то не хватает, что он чего-то не учел или не понял и т. д. Поэтому для развития научного знания очень важно старшее поколение, которое может передавать свой опыт и на ошибках которого можно учиться. Ни в коем случае не умаляя заслуг наших выдающихся ученых первой генерации, кото¬рые, безусловно, внесли огромный вклад в развитие исторической науки в Казахстане, надо все же отметить, что они в то же время представляют собой в этом процессе только начало, они выстраи¬вали фундамент, тогда как самого здания науки еще нет.
Второе поколение ученых начало формироваться примерно с середины 1970-х гг. Оно, естественно, было значительно сильнее первого поколения. Это уже были люди, которые проходили сито профессионального отбора, осваивали школу научных дискуссий, отстаивали свое мнение в спорах с первым поколением и между собой. И поэтому уровень их профессиональной подготовки был, конечно, заметно выше. Но его тоже было недостаточно. Для то¬го чтобы научное знание стало устойчивой системой, обязательно нужно третье поколение ученых, которое вбирает в себя все луч¬шее от предшествующих поколений, и в первую очередь проце¬дурную технику и технологию исследовательского поиска. Именно когда формируется третья генерация ученых, можно сказать, что наука становится на путь самовоспроизводства, самодостаточнос¬ти, устойчивости и стабильного развития. Этого у нас, к сожа¬лению, не произошло. У нас как бы на втором поколении все и остановилось.
Почему это случилось? Главным образом потому, что в со¬ветское время историей этноса, номадизма и номадной культуры занимались единицы ученых. Это была слишком сложная, непре-
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
59
стижная, а подчас и опасная, с точки зрения идеологии советского государства, научная проблема. Историки писали диссертации в основном по истории КПСС и советскому периоду. В 1984 г. в Институте истории, археологии и этнографии им. Ч. Ч. Валиханова АН КазССР сложилась парадоксальная ситуация, когда по доре¬волюционной истории Казахстана остался лишь один специалист. Некогда это был самый сильный отдел Института. Там работали такие маститые «зубры» исторической науки, как Е. Бекмаханов, П. Г. Галузо, В. Ф. Шахматов, Б. Сулейменов, В. Я. Басин, СР. Маликов, А. Сабырханов и другие. Все они были представи¬телями первого поколения профессиональных историков. Немного позже там же создавали свои труды выдающиеся исследователи своего времени В. П. Юдин и Ю. А. Зуев. Но эта плеяда не успела или не смогла подготовить себе на смену достаточный минимум высококвалифицированных специалистов. Аналогичная ситуация сложилась и в области средневековой истории и этног¬рафии Казахстана. К началу 90-х гг. в этих отделах Института осталось по одному-два специалиста. Получилось как-то так, что ученые первого и второго поколений почти одновременно либо ушли из этого мира, либо покинули Институт. В результате всех этих событий и процессов возник острый дефицит высококлассных профессионалов по истории и культуре номадного общества каза¬хов, и столь необходимая процедура преемственности поколений специалистов оказалась здесь практически прерванной.
Это печальное обстоятельство в немалой степени негативно сказалось на развитии в нашей стране процесса изучения истории номадных этносов и самой исторической науки в целом. Кроме того, к этому времени произошла сильная девальвация истори¬ческого знания. В отличие от других наук поставленная на служ¬бу идеологической конъюнктуре, этноцентристским проявлениям, историческая наука стала игрушкой в руках политиков-популис¬тов, да и просто отдельных шарлатанов, «выскочивших» вдруг из «портмоне» богатых спонсоров, что в значительной степени подорвало ее авторитет. История перестала быть уважаемой и приобрела мифологический, фантазийный, мистификационный ли¬бо сенсационный характер. Отбрасывая исторические факты в уго¬ду субъективным желаниям и пристрастиям, современные псев-
доученые и лжеисторики стали с небывалым доселе энтузиазмом придумывать и фальсифицировать факты.
Эта негативная тенденция привела также к снижению автори¬тета научных советов по защите кандидатских и докторских дис¬сертаций. Они потеряли свою былую значимость. Сейчас почти каждый вуз, имеющий свою кафедру истории Казахстана, пы¬тается «обзавестись» «собственным» научным советом. Поэтому закономерно, что за эти годы по истории Казахстана защищено почти столько же диссертаций, сколько, пожалуй, за весь совет¬ский период по истории КПСС. На дореволюционную историю Казахстана «навалились» все те, кто до этого писал историю ком¬партии; пошел поток халтуры. Расхожей стала истина — «те, кто писали вчера о КПСС, сегодня пишут о казахах; те, кто еще сов¬сем недавно обличали национализм, в одночасье стали неистовы¬ми национал-патриотами».
В советскую эпоху тема дореволюционного Казахстана привлека¬ла немногих — она была непрестижной и бесперспективной для карь¬еры, в то время как специалисты по истории Компартии Советского Союза быстро продвигались вверх по служебной лестнице.
Данные статистики свидетельствуют: за семьдесят лет Советской власти в Казахстане по этнографии и этнологии бы¬ло защищено всего три докторских диссертации (X. Аргынбаев, М. С. Муканов, Н. Э. Масанов), а за последние 12 лет — втрое больше, среди которых по негласному, а потому искреннему, мнению специалистов только 1—2 (!) глубокие и серьезные. Аналогичная ситуация сложилась и в истории дореволюционного Казахстана и археологии. Все эти факты способствовали утрате понятия профес-сионализма в исторической науке и нивелировке истинных научных ценностей. Происходит дальнейшая девальвация научных знаний, снижение научных стандартов, уровня исторического образования. Раньше защита докторской диссертации означала создание ново¬го научно-концептуального направления и, соответственно, фор¬мирование какой-то научной школы. Современные же докторские диссертации в основном далеки от этого уровня — о каких-либо новых научных направлениях пока еще говорить, к сожалению, .не приходится.
Суверенизация Казахстана на основе постсоветского культурно-исторического наследия привела к мистификации объектов куль-
60
61
Научное знание и .мифотворчество…
турно-образовательного процесса, субъективизации в восприятии прошлого. И здесь история в ее деформированной интерпретации нередко играет негативную, дезориентирующую и дифференциру¬ющую роль, подпитывая этноцентризм и ксенофобию с их проти¬вопоставлением этнических групп друг другу.
Общим «методом» многих исследователей стала тенденция к экстраполяции стереотипов современного общества на прошлые ис¬торические процессы без должного знания их логики, понимания синхронных им политических и экономических интересов и моти-ваций. Вследствие этого очень часто модернизированные пред¬ставления накладываются на историю вне ее реального временного контекста и исторического содержания.
Можно понять и объяснить все заблуждения и ошибки в ин¬терпретации исторических фактов, однако вопиющие проявления их конъюнктурной фальсификации, назойливое навязывание обще¬ственному мнению лживых и несостоятельных положений должны получать отпор от интеллектуальной части общества. Пришло вре¬мя поставить на место невежд и малообразованных лиц, авторов всяких «альтернативных», тайных и явных историй, а попросту говоря, профанов, возомнивших себя историками.
Всем им свойственны незнание самой истории, непонимание природы исторических источников и исторических фактов, логичес¬ких категорий и фундаментальных теоретико-методологических ос¬нов, профанация методов научного анализа, переоценка отдельных данных, их произвольная абсолютизация и гиперболизация.
Зато тщеславия и амбиций им не занимать. Вот, например, какой панегирик сочинил в честь своих книг, о которых речь пой-Дет ниже, К. Данияров: «Казахское происхождение Чингисхана в написанных и изданных мною книгах доказано полностью, что открывает новую эру в написании истории Казахстана и казах¬ского народа. Все изданные мною книги будут дополняться, но основной костяк их, бесспорно, останется в веках и всегда будет служить главной основой при обновлении учебников по исто¬рии Казахстана (выделено мною. — Н. М.)… Недалек тот день, когда подлинная историческая наука в Казахстане будет праздно¬вать победу и написанная мною история Казахстана и казахского народа от периода гуннов доXXIвека войдет в качестве учеб¬ников во все университеты, колледжи, школы Казахстана. Другой
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
истории у казахов нет и написать историю по-другому является невозможным и немыслимым. Единственная просьба к читателям моих книг — не допустить плагиата» [11]. Вот так, ни больше, ни меньше, прямо какой-то новоявленный Абай Кунанбаев. Уж не пора ли поставить ему при жизни памятник или назвать в его честь какую-нибудь улицу, желательно параллельную или хотя бы пересекающуюся с «будущим» проспектом Чингисхана, имя кото¬рого, благодаря К. Даниярову, «возвращено наконец» казахскому народу.
А вот еще одна ода славы, прозвучавшая и, естественно, опуб¬ликованная на так называемой международной научной конфе¬ренции «Цивилизация человечества — история и современность» (Алматы, июль 2005 г.), организованной университетом «Кайнар». Основной доклад на ней сделал ректор ^ого_хниверситета, канди¬дат физико-математических_наук^£. Омаров, и назывался он так: «Казахская цивилизация как новое научное_направление». Здесь же был озвучен доклад профессора из Москвы ШОгая, в кото¬ром, как следует из опубликованных материалов конференции, он сказал буквально следующее: «Докладчик — проф. Е. С. Омаров продуктивно занят многолетним благим делом ученого пионера-инициатора”-? утверждения правомочности национальной казахской цивилизации^ как^научнойпроблемы. В~этои~связи предлагаю уточ¬нить название настоящего форума — «2-й Форум казахской циви¬лизации». Предлагаю также записать в решение нашего Форума: «Форум отдает должное проф. Е. С. Омарову как первооткры¬вателю (выделено мною. —Н. М.) национальной казахской циви¬лизации и основателю «нового научного направления по изучению проблем это^^щвши^зации» [12]. Не правда ли, впечатляющий ангажемент? Но если «первооткрыватель»
же тогда патриархи нашей исторической наука? Правда, в отли¬чие от Ет~Омарова, они говорили всегда о кочевой цивилизации, подчеркивая историческую уникальность номадизма, тогда как кандидат физико-математических наук усиленно привносит сюда, мягко говоря, акцент этницизма, «нашпиговывая» его начинкой все и вся, в чем мы убедимся далее. Но, как говорит пословица, «скромность — удел великих, но отнюдь не карликов».
От непомерных амбиции процитированных здесь представи-телей технических и точных наук, вдруг возомнивших себя под-
62
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
63
линными знатоками далекого прошлого, мало чем отличаются беспочвенные притязания на роль первооткрывателей «истинной» истории Казахстана и некоторых, впавших в дилетантство, профес¬сиональных историков. Показательным в этом смысле является следующее заявление этнографа Ж. О. Артыкбаевао своем, как ему хотелось бы думать, «бесценном» вкладе в изучение истории казахской государственности: «Если бы десять лет назад кто-нибудь осмелился сказать, чтоистория Казахского государства начинается с III тыс. до н. э. и имеет не менее чем пятитыся-челетшок» временную протяженность (выделено нами. —Н. М.), это выглядело бы, по крайней мере, неудачной шуткой или еще хуже — политической ошибкой. …Национальные историки посте¬пенно научились обходить такую сложную и опасную тему, как государственное прошлое казахского народа, заменяя ее беско¬нечной казуистикой фактологического материала. При этом на¬ши ученые умудрялись писать историю казахского народа без привлечения собственных национальных источников (атрибутиро¬вать источники на «национальные» и «не национальные» — тоже «вклад» Ж. Артыкбаева, но уже в источниковедение. —Н. М.). Такое чудовищное «творчество» давало соответствующие пло¬ды — читатель получал химерическую, бесцветную историю ка¬захского народа. К шежире — основному хранилищу материалов по национальной истории — относились вообще с опаской или с презрением. Великое знание до сих пор остается непонятными недоступным для ученых. …Такая ситуация подтолкнула (эт¬нографа Ж. Артыкбаева. —Н. М.) к попытке дать развернутую картину исторического прошлого казахов,найти в нем стержень, пронизывающий дебри тысячелетий. Задача номер один — сис¬тематизация сведений о правителях на протяжении последних пяти тысячелетий.Само вхождение в научный оборот собранных и систематизированных нами (читай, «мною». —Н. М.) матери¬алов позволит коренным образом изменить отношение к наци¬ональной истории» [13] и т. д. Итак, автор обещает, надо пони¬мать, «историографическую революцию».
Однако вопреки щедрым авансам создателя этого историчес¬кого опуса его довольно объемный текст не содержит ни малейших намеков на присутствие здесь хоть какого-нибудь более или менее внятного идейного «стержня, пронизывающего тысячелетние дебри
казахской истории», и вместе с тем однозначно свидетельствует о научной некомпетентности, а к тому же еще и недобросовестности вышеупомянутого автора. Ведь утверждение Ж. Артыкбаева о его личном приоритете в разработке произведений устной народной памяти носит совершенно недостоверный характер, так как история изучения и практического использования казахских шежире как источника по проблеме казахской государственности насчитывает почти двухвековую научную традицию. В XIX — началеXX в. казахские генеалогические предания тщательно собирали и широ¬ко использовалив своих трудах такие авторитетные дореволюци¬онные исследователи, как Я. П. Гавердовский, А. И. Аевшин, Ч. Ч. Валиханов, В. В. Радлов, Н. А. Аристов, Н- И. Гродеков, А. Н. Букейханов, А. А. Диваев, О. Альжанов, В. В. Бартольд, Г. Н. Потанин, И. И. Смирнов, А. Е. Алекторов и некоторые дру¬гие историки. В советский период и первые годы независимости те же и другие однотипные им фольклорные материалы многократно привлекали при написании своих фундаментальных работ по исто¬рии казахских ханств видные казахстанские ученые В. П. Юдин, Ю. А. Зуев,X. Аргынбаев, М. С. Муканов, Т. И. Султанови другие авторитетные историки и этнографы.
В изложенной Ж. О. Артыкбаевым серии кратких биографий ряда мифических и вполне реальных деятелей так называемой пяти-тысячелетней истории Казахского государства, созданного, как сле¬дует из априорного мифологического постулата автора, «не позже III тыс. до н. э.», не содержится ни новых историографических фак¬тов, ни оригинальных фольклорных сведений о дореволюционном прошлом казахов, ни, тем более, даже слабого подобия научного анализа казахских шежире как исторического источника. При этом хрестоматийные народные (у автора — «национальные») версии ис¬тории правления всех рассмотренных им титулованных персоналий средневековья и нового времени поданы в книге лишь в качестве иллюстрации либо несущественного дополнения к биографическими генеалогическим данным письменных нарративных (восточных) и документальных (русскоязычных) источников. Иными словами, «гора родила мышь», а главный тезис Ж. Артыкбаева о том, что ■ «шежире — основное хранилище материалов по национальной исто¬рии», оказался фактически опровергнутым самим конкретным со-держанием авторского повествования.
64
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
65
Необходимо отметить также, что все приведенные Ж. Артык-баевым факты биографического характера были уже задолго до по¬явления его книги выявлены и введены в научный оборот историками В. П. Юдиным, К. А. Пищулиной, Т. И. Султановым, В. Я. Ба-синым, В. А. Моисеевым, М. X. Абусеитовой, И. В. Ерофеевой и другими известными казахстанскими исследователями. Но само¬надеянный «первооткрыватель истории правящего дома казахов», движимый, по-видимому, непомерным тщеславием, предпочел никоим образом не упоминать на страницах своего труда имена и названия публикаций этих историков и в нарушение общепринятых норм научной этики представил все чужие, более или менее значи¬мые эвристические находки и предположения как свое собственное «научное открытие»; во всяком случае у непосвященного читателя может сложиться именно такое впечатление.
В другом своем сочинении под многозначительным названием «История Казахстана (двенадцать лекций)» (Караганда, 1997. 153 с.) — именно так или, почти так назывался один из фунда¬ментальных трудов В. В. Бартольда по истории и культуре тюр-коязычных народов Центральной Азии («Двенадцать лекций по истории Туркестана») — Ж. Артыкбаев «скромно» дал понять казахстанской общественности, что в его лице отечественная исто¬рическая наука имеет по меньшей мере второго такого же по зна-чимости выдающегося ученого-востоковеда и специалиста в облас¬ти дореволюционной истории казахского народа и Казахстана, как В. В. Бартольд. Но уже самое беглое знакомство с содержанием этой книги обнаруживает, что здесь отсутствуют не только сколь¬ко-нибудь новые научные представления и гипотезы, ранее неиз¬вестные исторические факты и оригинальные суждения, но даже всякие упоминания о действительно серьезных научных трудах и новых точках зрения современных казахстанских и зарубежных историков, имеющих прямое отношение к истории нашего регио¬на. Это в очередной раз убеждает в том, что ее автор слишком переоценил свои дефицитные ресурсы и возможности в профес¬сиональном состязании с именитым классиком. Его исторический опус — это очередной механический набор различных устаревших историографических догм и мифологических штампов о дорево¬люционном прошлом казахов, не имеющий никакой практической пользы для специалистов-историков. И с этой точки зрения не-
соразмерные (с его действительными «научными заслугами») по¬туги Ж.Артыкбаева презентовать себя перед потенциальной чита¬тельской аудиторией как «второго Бартольда» выглядят не иначе как карикатурными.
Традиционная историческая наука — наука о развитии обще¬ства во времени. Поэтому основой конкретно-исторических иссле¬дований являются свидетельства, добытые главным образом из письменных памятников различных эпох. По сути, ученые занима-ются толкованием текстов. Но насколько последние достоверны? Каждый письменный источник субъективен, поскольку отражает мысли, сознание своего автора, очевидца. А где же историческая действительность, реальная эпоха?
Необходимо пространственно-временное развертывание все¬мирно-исторического процесса, совершенствование историческо¬го знания посредством новых приемов и методов исследования. Поиски источников, их изучение, накопление знаний — это экс-тенсивный путь. Такой путь установления истины, конечно, необ¬ходим, но этого недостаточно. Необходимо приращение знаний за счет принципиально новых подходов.
При обращении к свидетельствам однотипных источников всег¬да возникает проблема, насколько данные этой группы источни¬ков репрезентативны, т. е. закономерны для большого многооб¬разия культурно-исторических памятников определенного времени? Можно ли по свидетельствам одного типа источников судить о культуре целого исторического времени или региона? Так, многие археологи автоматически распространяют выводы по поводу какого-то одного исследованного ими памятника материальной культуры на весь регион и всю эпоху. Этнографы же, знающие, что культура чрезвычайно многообразна, скептически воспринимают такой под¬ход археологов и критично относятся к суждениям и выводам архе¬ологов. В свою очередь, последние считают, что этнологи излишне усложняют проблему культурных модификаций. Источниковеды, ориентирующиеся в письменных нарративных источниках, обычно бывают очень увлечены данными своих текстов и, по мнению, на-пример, историков, слепо верят информации этих исторических па¬мятников и некритично ее воспринимают. Так что необходим ком¬плексный подход, основанный на знании всех типов источников и умении извлекать из них достоверные исторические факты.
66
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
67
Именно владение такой научной процедурой, профессиональная способность абсорбировать структурную информацию из любого типа источников отличают подлинного ученого, историка-профессионала от дилетанта. К. тому же основой каждого исторического исследования являются не сами источники, а извлекаемые из них данные — ис¬торические факты. Так, если мы возьмем за основу исторического исследования советские письменные источники 70-х гг.XXстоле¬тия, то едва ли сможем объективно познать ту историческую эпоху, поскольку в этих источниках имела место тотальная фальсификация исторических фактов. Поэтому помимо самих источников важное значение имеет методика исследовательских операций и приемов, которая позволяет сопоставлять различные источники.
Одним из наиболее продуктивных методологических способов исследования является синхронный метод, под которым понимает¬ся изучение, например, феномена кочевничества как вневременной проблемы. В этом случае ученый исследует его вне зависимости от конкретно-исторических привязок. Он изучает биологию, эко¬логию, этологию домашних животных, способы выпаса, морфо¬логию биоценозов и т. д., которые функционировали вне времен¬ных факторов. Ему необходимо глубокое понимание характера и содержания функционировавших тогда доиндустриальных произ-водительных сил и всей системы производственных отношений, общинной организации производства и ее внутренних социальных связей, отношений по поводу необходимого и прибавочного про¬дуктов, действовавших институтов редистрибуции и реципрокации и многого другого. И только после этого он берется за анализ ис¬торических источников, что позволяет ему извлекать качественно более насыщенную информацию.
Между тем так называемые историки-любители, будучи про¬фессионально не способными обсуждать столь сложные аспекты (для них это подобно «китайской грамматике»), ограничиваются исключительно внешне обнаженными, нередко обманчивыми сре¬зами событийной канвы. Но и здесь их «поиск» уже изначально запрограммирован на выискивание схожих созвучий в ономастике или топонимике, в различных этнонимах, каких-то чисто случай¬ных совпадений, внешних аналогий и т. д. Вся эта эклектика и выступает «фундаментом» мифов, творимых подобного рода по¬борниками «подлинно народной истории».
При этом фантазии их не знают границ. Вот, например, чтопишет К.Данияров: «Исследования, проведенные в последние го¬ды (кто их проводил и как, в тексте не говорится. — Н. М.), даютполное основание считать, что слово «найман» происходит от не¬мецкого слова «нойман». В период гуннского вторжения в Европунайманы, как и татары у Чингисхана и Батый-хана, были пере¬довым отрядом у предводителя гуннов Аттилы. Не видевшие доэтого людей азиатской национальности (выделено нами. —Н. М.)
германцы, которые первыми приняли удар гуннов, дали вторгнув¬шимся в Европу кочевникам из Азии название «нойман» — «но¬вый человек». Ной — «новый», манн — «человек» [14].f
Еще легче понять, откуда взялся этноним «кыпчак». Это, ока¬зывается, не более как производное от сложения двух других этно¬нимов — «скиф» и «сак».1Автор этого«откр_ытия>>Е. Омаров так и назвал свою статью «Скиф+сак=кыпчак» [15]. Не правда ли, очень простое и оригинальное уравнение, не зря Е. Омаров является канди¬датом физико-математических наук. У Него же, но уже в другом опусе читаем: «Да, казахи считают Аттилу своим предком (это общая чер¬та для всех мифотворцев — самоуверенно говорить и додумывать не менее, как от имени народа. —Н. А/.). Волга по-казахски называется Едил в честь Аттилы (Едил). Этого, конечно, недостаточно. Аттила заслуживает большего» [16]. Зная, что «казахская версия Аттилы» является буквальноidee fixe E. Омарова, можно только удивляться, почему он, будучи ректором частного университета «Кайнар», до сих пор не решился присвоить ему имя Аттилы, ведь, как он пишет, в Венгрии уже есть университет имени этого «потрясателя Рима», а так будет еще и в Казахстане, чем мы уж точно снимем всякие сом¬нения в этнической атрибуции вождя гуннов.
С методикой Е. Омарова перекликаются далеко идущие пост¬роения Асана Бахти, который издал богато оформленную иллюст¬ративным материалом объемную книгу «Шумеры, скифы, казахи. Древняя история происхождения тюрков» (Алматы, 2002, 2004). Все ее сюжеты проецируются на один генеральный вывод: «… История казахов… корнями уходит в древний Шумер…», «…сло¬во «казах» имеет свою древнюю историю, корнями уходящую в XXвек до н. э., а именно в древний Шумер. Ведь шумеры на¬зывали себя «саг-гиг», а казахи — «кас-сак», и в этом отношении можно увидеть родственную связь» [17].
68
Научное знание и мифотворчество…
В книге «Альтернативная история Казахстана», изданной тиражом 4000 экземпляров, ее автор, уже цитированный выше К.Данияров пишет: «Версия о том, что Чингисхан был монго¬лом, является одним из мифов мировой истории», а потому он (К. Данияров) попытается «на основании проведенных научных исследований установить истину. Это следует понимать так, что все, кто писали по этому поводу о Казахском государстве и про¬исхождении Чингисхана [18], давали ложную картину». О том, что в данном случае подразумевается под «научными исследо¬ваниями», надо только догадываться.- Но сразу же и уверенно можно исключить из «познавательного арсенала», задействован¬ного инженером-«историком», анализ аутентичных источников нарративного характера, современных или близких к тому периоду исторических текстов на тюркских, персидском, китайском, евро¬пейских и других языках. Ведь, насколько нам известно, да это видно и из ссылок на литературу, приводимых в этой и других книгах К. Даниярова, он кроме казахского и русского не владеет какими-то иными языками. Между тем, даже для специалистов прочтение структурной информации, закодированной в иноязыко-вой идиоматической архаике средневековых авторов, представля¬ется подчас трудноразрешимой задачей.
Однако это нисколько не смущает К. Даниярова, и он настой¬чиво подвигает своих читателей к действительно «революцион¬ным выводам», которые, правда, больше похожи на умозритель¬ные схемы по типу «шиворот навыворот». Историческая истина в представлении новоявленного соискателя сенсаций такова: «…Все казахские (выделено нами. —Н. М.) роды участвовали в походах Чингисхана и хана Батыя, и сам Чингисхан — казах, поскольку его отец Есукей был ханом казахского рода кият… Признавая это, ка¬захский народ (для К. Даниярова неважно, признают ли это дру¬гие народы. —II. М.), вернет себе подлинную историю, которая полностью фальсифицирована и потеряна. Интересно, откуда же в таком случае «альтернативный исследователь» получил элементар¬ные представления о прошлом народа, если его изучение находи¬лось до К. Даниярова на нулевой отметке, наверное, исключитель¬но «по наследству от своих предков» [19]. «Научные» аргументы в пользу этой «правды» следующие: «Имена людей позволяют достаточно точно установить принадлежность человека к той или
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 69
иной нации… В казахском языке есть слово «киял» — «косогор»… «клял» — «вымысел» …«киялы» — «фантазер»… К,ият — это, бесспорно, слово казахское…» [20]. Столь «глубокие» лингвис¬тические познания укрепляют автора в мысли, что «…Кият — это один из казахских родов… Имя отца Чингисхана Есукей является также казахским. Отцом Есукея был Ембакайтипично (выделе¬но нами. —Н. М.) казахское имя. Самого Чингисхана при рож¬дении называли Темиршином, от слова темирши — «кузнец»… Мать Чингисхана Оян происходила из казахского рода Меркит. Первая жена Чингисхана Борте — из казахского рода Конырат. Исследования родословной Чингисхана до седьмого колена не обнаруживают никаких монгольских имен (здесь К. Данияров предстает еще и «специалистом» в области монгольской ономас¬тики. -Н. М.)» [21].
Вот и все, что требовалось доказать. Кандидат технических наук К. Данияров продемонстрировал «блестящую» логику, до которой уже столько веков не могли додуматься профессиона¬лы-историки, исследователи Монгольской империи. Всего-то на-всего следует освоить его «революционную методику», и тогда, будьте уверены, перед человечеством откроется еще далеко не одна тайна. В частности, мы узнаем, что многие венгры, носящие фамилию Алмаши — это вовсе не мадьяры, а казахи, ибо «ал-ма» по-казахски «яблоко», что Аргентину основали казахи рода аргын, японский остров Окинава связан с известной инвективой из казахской ненормативной лексики и т. д. К счастью, пока все это только из области анекдотов. Но не навеяны ли они опусами, подобными книгам К. Даниярова? Не пропишутся ли эти анек¬доты в учебниках? Ведь в аннотации «Альтернативной истории Казахстана» отмечается, что ее «автор надеется, что данная кни¬га будет использована в учебных программах высших и средних учебных заведений».
Оправдывая свои фантазии, К. Данияров апеллирует и к та¬ким «высоким материям» как политические смыслы. Во введении рассматриваемой здесь книги он пишет: «Чингисхан также объяв¬лен китайцем, и Чингисхану установлен памятник в Пекине. При этом китайцы исходят из того, что китайский род Кият лишь в силу исторических причин стал одним из казахских родов и пе¬решел на казахский язык…» [22]. В этой связи, делает он глу-
70
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
71
бокомысленный вывод, «принадлежность Чингисхана к тому или иному народу, в том числе и к китайскому, имеет огромное гео¬политическое значение и в будущем может стать даже частью большой политики…» [23]. При этом К. Данияров нисколько не замечает, что сам выступает в роли своеобразного «реваншиста» на поле исторического познания, ведь он выражает агрессивное неприятие того, что «…кочевой род Кият, из которого происхо¬дит Чингисхан, объявлен монгольским, и Чингисхану установлен памятник в Улан-Баторе — столице современной Монголии», что «монгольская версия о происхождении Чингисхана широко разо-шлась в мире» [24]. Задумывался ли этот новоявленный мифо-творец «от технических наук», что ознакомившись с его сентенци¬ями, монгольские коллеги также могут усмотреть здесь «геопо¬литические смыслы» или «будущие территориальные претензии»? Благо что монгольские историки с иронией воспринимают подоб¬ные «сказки о Чингисхане» и уже привыкли к многочисленным попыткам этнически атрибутировать его то как «китайца», то как «казаха», «кыргыза», «узбека», «туркмена», а в последнее время даже «русского» или «украинца».
В еще более глубокие пласты истории «врезается» своим «на¬учным поиском» А. Байбатша, по-видимому, в этом ему помогает долгая практика специалиста-геолога. Это тоже «революционер», ибо пытается совершить «переворот» в антропологии и этногенезе казахов.
Широко известно, что в 2000 г. в Кении нашли останки го¬минида, получившего имя Orrorin tugenensis, датированного возрас¬том около 6 млн лет, а в 2001 г. в Чаде обнаружены останкиSahelanthropus tchadensis, которые датируются возрастом 6—7 млн лет. Эти находки вошли в историю антропологии как «революция 2001 г.» и позволили сделать вывод, что формирование гоминид -ной линии происходило не только в восточной и южной, но и в центральной и, возможно, даже в северной части Африки.
«К сожалению», мировая антропологическая наука не заметила еще одной «революции» в области ее познания, а именно — «ан¬тропологической революции 2003 г.». Именно в этот год вы¬шла книга доктора геолого-минералогических наук А. Байбатши «Антропогеновая история Казахстана». Из нее мы и знакомимся с сенсационным «открытием». Оказывается, «… люди (гоминны)
возникли в одинаковое геологическое время в трех независимых друг от друга очагах — на востоке Африки, на юге Индокитая и в Казахской степи (выделено нами. —Н. М.)» [25]. Дальше следуют еще более «революционные» открытия, которым в пост-советском мифотворческом пространстве наверняка позавидуют многие: «Степные племена, т. е. выходцы Казахской степи — воз¬можныеказахантропы (выделено нами. —Н. М.)… пустились в разное время на путь миграции различной продолжительности, переселившись на территории разных регионов и континентов… Из этих первобытных людей, их последователей — цивилизованных степных, протосахских и сахских племен, около 2500 лет назад выкристаллизовался самобытный казахский народ» [26]. Здесь А. Байбатша совершает «революцию» уже не только в антропо¬логии (он дал миру еще одну, новую праматерь человечества — Казахскую степь), но и в казахском этногенезе. Ведь он увидел гораздо глубже (как и полагается настоящему геологу — иска¬телю недр) своих собратьев по «мифотворческому разуму». Те усматривают казахскую этничность «всего лишь» в эпохе ранне¬го железа, тогда как А. Байбатша видит казахов в уже древних насельниках эпохи поздней бронзы и раннего железа. Это ли не «этногенетическая революция»?
Абсолютизируя версии некоторых археологов (публикации X. Алпысбаева и Н. Костенко 1960-х годов), А. Байбатша пишет, что «первые люди возникли на территории Казахстана около 2 млн лет назад» [27]. По-видимому, он незнаком с но¬вейшими и уточненными исследованиями специалистов по эпо¬хе камня. В противном случае автор «Антропогеновой истории Казахстана» знал бы, что самые ранние и достоверные, т. е. имеющие абсолютную датировку, палеолитические памятники выявлены в 1993~1998 гг. совместной казахстанско-россий-ской экспедицией (руководители — акад. РАН А. Деревянко и д. и. н., профессор. Ж. Таймагамбетов). Они относятся к Кушкургано-Шоктасскому комплексу (Южный Казахстан) и датированы методом электронно-парамагнитного резонанса (ЭПР) возрастом 510 тыс. лет. Палеолитические же памятни¬ки Кзылтау (Южный Казахстан) и Новый Узень (Мангистау) определяются на основе типологии артефактов и имеют относи¬тельную датировку около 1 млн лет.
72
Научное знание и мифотворчество…
Таким образом, до тех пор, пока не обнаружены более ранние свидетельства (мы допускаем, что, возможно, когда-нибудь они будут найдены), писать о «казахантропе» и двухмиллионной исто¬рии человека на территории Казахстана не более чем вымысел.
Не останавливаясь на описании естественно-исторической эво¬люции, где оперируют геологическим временем, в начальных раз¬делах своей книги А. Байбатша все более и более вторгается в область общественно-исторической эволюции. Его «новации» про¬стираются и в проблему расогенеза. Здесь мы узнаем, что, ока¬зывается, «сахские племена заселяли Восточную Европу и края Севера… Они основали европеоидную расу… Сахские населения восточного Семиречья, Турфана и Алтая переселились в про¬сторы Восточной степи до побережий, полуостровов и островов Тихого океана. Эти люди …заложили основу монголоидной ра¬сы… Народы Восточной Европы являются потомками сахских племен — наших соотечественникор…» [28]. Вот так фантазиями геолога А. Байбатши Казахстан оказывается не только одной из «праматерей человечества», но и исходной территорией его расо¬генеза.
Его работа по праву может быть признана «энциклопедией» на тему «Казахстан — эпицентр всемирно-исторического процес¬са». Она насыщена таким обилием мифологических перлов, что не успеваешь перевести дыхание. Что ни страница, то «сенса¬ция». Вот лишь некоторые откровения из их множества: «Анализ исторических фактов показывает, что Рим строили народы, счи¬тавшие себя потомками волчицы (или собаки) — этруски (ит ру сах — этрусах — этруск) из племени Невр. У казахского народа до сих пор сохранилось поверие почитания собаки как одного”из семи тотемных сокровищ» [29]. Вот и думай после этого чита-тель, кто есть итальянцы и что есть «первый», «второй», а также «третий» Рим? Дальше — больше: «…Коалиция сахских племен, все жители Казахской степи, около 2500 лет назад объединились в единую конфедерацию сахских (захских) племен — в самобыт¬ный казахский народ» [30]. Не правда ли, как просто, и как это раньше историки не додумались: «сахи»=«захи», добавляем слог «ка» и получаем искомый в эпоху поздней бронзы и раннего железа «казахский народ». Думается, что любой разгадыватель шарад и ребусов позавидует столь виртуозной словесной экви-
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 73
либристике. А вот еще ее примеры: «В исторических сведениях Китая, записанных воIIвеке, отмечено, что в странах Приаралья и Прикаспия проживают народы хаса, каса — казахи» [31]. Или: «Один из родов сахского племени Арыс (по Геродоту — аргипеи, а у других западных авторов — аорсы), жившего в нынешнем Туркестанском крае… перекочевал в южную часть Индии и из¬вестен среди местных жителей под названием дравид (драу ит — благородная собака). Английский естествоиспытатель Р. Киплинг из рассказов жителей дравида и записал ставшее известным всему миру свое произведение «Маугли». Коренные жители Индии эту легенду не знают» [32]. Ну и пусть не знают, главное, знаем мы, что и дравиды «родом отсюда». Наверняка читатель уже утом¬лен «сенсационными прорывами» А. Байбатши в доселе неведо¬мые лабиринты всемирной истории. Более чем насыщен подобной манихейской казуистикой и наш рассудок. Но позвольте, тем не менее, закончить экскурс в «мифы от А. Байбатши» еще дву¬мя его умопомрачительными сенсациями. Оказывается, «выход¬цы из Казахской степи распространились почти повсеместно, ста¬ли основным населением Восточной Европы, Ближнего Востока, северной половины Азии и континентов Америки», а «жители Казахской степи и переселившиеся из нее около 20—25 тыс. лет люди разговаривали на языке близком к современному (уж не к казахскому ли?! —Н. М.)» [33]. Нельзя не заметить, что многие «версии» А. Байбатши во многом лишь перефраз других мифо-творцев. Можно было бы, конечно, только сожалеть, что, будучи не специалистом-историком, он доверился их «компетентности». Однако вряд ли это нужно делать, поскольку он не только с упо¬ением пропагандирует уже известные мифы, но и обильно расцве¬чивает их новыми фальшивыми гранями, т. е. в этом отношении мало чем отличается от «пионеров-мифотворцев», которые уже давно пытаются подменить «алмазы научного знания» их деше¬выми стразами.
В аннотации рассмотренной выше книги А. Байбатши и издан¬ной, как это ни странно, научно-издательским центром «Гылым», отмечается, что она предназначена «для специалистов, аспирантов и магистрантов, студентов и учащихся организаций образования, а также для широкого круга читателей». Можно было бы, конечно, сказать спасибо А. Байбатше, что он своим опусом предоста-
Научное знание и мифотворчество…
Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…
75
вил специалистам-историкам в наше далеко «неулыбчивое» время редкую возможность от души посмеяться. Ведь первоначально его «труд» можно было даже принять за некую юмористическую пародию на тему мифотворчества в истории. Однако все гораздо серьезнее. Такие «искатели», к сожалению, отнюдь не полезных ископаемых, а фонетических совпадений, усматривающие в них исключительно «казахизмы» (как те же Е. Омаров, К. Данияров и все им вторящие), вольно или невольно калечат сознание непод¬готовленной читательской аудитории, ибо являются «производи¬телями» многотиражных образчиков донаучного знания. Своими непрошеными вторжениями в отечественную историографию и ее профанацией они создают в глазах нашей и зарубежной научной общественности та,кой имидж казахстанской истории, который, мягко говоря, ^не^делает ей чести.
Сходная по сути тенденция к этнизации всемирно-историчес­кого процесса и социального пространства Казахстана в далеком и относительно недавнем прошлом отчетливо прослеживается так­же в изданиях ряда современных дипломированных историков, большая часть которых получили свои ученые степени и звания за определенный «вклад» в дело изучения истории деяний комму­нистической партии и советского государства. Не случайно одним из «пионерных» сочинений в сфере мифологического творчества, написанных в приоритетах этницистского дискурса, является учеб­ное пособие по истории Казахстана для студентов вузов и сред­них специальных учебных заведений историка А. К. Кузем^зайулы совместно с сыном Е. Абилем^которое уже семь раз (!) переиз­давалось на территории нашей республикй~[37£]Т^ему~1йожет поза­видовать иной бестселлер.

Нетрудно заметить, что главная цель этого сочинения состоит в том, чтобы как можно дальше в глубь тысячелетий удревнить историю казахского общества, казахскую государственность и эт­ногенез, а также вне всякой меры запредельно расширить про­странственно-временной ареал культуры казахского народа за счет этнической приватизации всего того, что в древности имело какое-либо отношение к истории всех тюркских и монгольских народов (территория, племена, имена собственные, факты, события и т. д.). Исходя из уже знакомой нам «методы» констатации случайных созвучий различных названий, авторы настаивают, например, на

ошибочной идентификации древних усуней и казахских уйсуней, приписывая уйсуням памятники материальной.культуры, которые датируются концом Iтысячелетия до н. э. [35]. Между тем со­вершенно очевидно, что неверно обозначать курганные погребения «книжным» термином априори без доказательства их реального соответствия, особенно с учетом того, что саки и усуни относились к одному кругу восточно-иранских племен. Тем не менее дипло­мированные историки с умыслом ли или по невежеству все же это делают. Наряду с усунями А. Кузембайулы и Е. Абилем произ­вольно отождествляется так называемая «история гуннов» с исто­рией неких «протоказахских племен», все средневековые кипчаки от Дуная до Иртыша, найманы и кераиты — со сходными им по звучанию названиями составных частей современного казахского этноса и т.д. Эти авторы, а вслед за ними и автор другого учебно­го пособия по истории Казахстана для студентов вузов и учащихся специальных средних учебных заведений — М. Д. Шаймерденова необоснованно утверждают, что именно в период ХГ—ХПГвв. все перечисленные и другие социально-культурные группы кочев­ников «вошли в состав казахской народности» [36], хотя казахи как этническая общность в то время^ еще не сложились.При этом такие племена,KaiijrojWKH, действительно игравшие важную роль этногенезе казахского народа, всеми тремя авторами совсем не упоминаются. По-видимому, их смущает слишком «китаизирован­ное» звучание данного этнонима.

Метод механической экстраполяции фонетически созвучных ономастических наименований различных тюркских и монгольских племен и занимаемых ими территорий на собственно казахстанс­кий ареал исторической реальности эпохи позднего средневековья и нового времени, по существу, составляет смысловой стержень рассматриваемых творений. Это ярко демонстрируют следующие выразительные пассажи из учебного пособия А. Кузембайулы и Е. Абиля. Так, они пишут: «Кыпчаки, непосредственные пред­ки казахов, смогли создать на огромной территории от Дуная до Иртыша несколько крупных государственных образований и актив­но влиять на политическую жизнь не только сопредельных стран (Византия, Хорезм, Русь, Закавказье, Булгар), но и отдаленных (Египет, Индия), где долгое время правили кыпчакские динас­тии». Далее в развитие данного многообещающего тезиса говорится:

76

Научное знание и мифотворчество…

Глпва 2. Мифологизация проблем этногенеза…

11

«В этот период (XIв.) вся казахская степь называется Кыпчакской Степью или Дашт-и Кыпчак» [37]. Авторам этих строк следовало бы ниже непременно уточнить, что Казахская степь ассоциирует­ся только с Восточным Дашт-и Кыпчаком, а отнюдь не со всей «огромной территорией от Дуная до Иртыша» и что кыпчакские племена, населявшие земли к западу от р. Урал, в силу своей ино-территориальной локализации никакого отношения к этногенезу ка­захского народа и истории Казахского государства не имели. Но, будучи одержимыми «патриотическими» порывами и эмоциями, создатели рассматриваемого учебного пособия вполне сознательно уходят от такого рода уточняющего комментария и тем самым фак­тически фальсифицируют средневековую историю Казахстана.

Дальше на страницах того же издания совсем уже в духеjj^ утверждается,

что «Улуг Улус (т. е. Золотая орда. — Н. М.) — первое центра­лизованное древнеказахское государство», что «Улуг Улус зани­мает особое место в истории Казахстана. Объединив кыпчакские племена, кочевавшие от Дуная до Ертиса, он превращается в пер­вое централизованное древнеказахское государство, получившее в восточных источниках название «Ак (Белой) орды», что «боль­шую часть кочевого населения улуса составляли казахские племе­на» и т. п. [38]. В этом же контексте в разных местах книги при описании самых известных, хрестоматийных военно-политических событий как в восточных, так и западных частях континента не­пременно сообщается о «причастности» к ним, а то и даже ре­шающем участии в них легендарных «казахских» воинов и пол­ководцев [39].

Одним словом, этнические и социально-политические про­цессы, происходившие в XIII—XVIвв. в различных частях ев­разийского континента, здесь хаотично смешиваются между со­бой и механически экстраполируются на все обширное внутри-континентальное пространство, а их освещение А. Кузембайулы и Е. Абилем носит абсолютно надуманный фантазийно-мистифи-кационный характер и, по существу, грубо фальсифицирует это историческое прошлое.

Наряду с искусственным гипостазированием явлений и про­цессов этничности, создатели рассматриваемого учебного пособия постоянно манипулируют малодостоверными историческими фак-

тами либо же прибегают к откровенным выдумкам, не имеющим никакого подтверждения в исторических источниках. Так, на­пример, говоря о правотворческой деятельности казахских ханов Касыма и Есима, которым устная народная традиция приписы­вает создание сводов степных законов, авторы данного учебни­ка подробно повествуют и о якобы имевших место на рубеже XVI—XVIIвв. «политических реформах» биев в сфере управ­ления кочевым населением Казахстана, волевом «существенном урезании» ими «полномочий ханов» и «изменении принципа вы­бора хана», о чуть ли не одномоментном административно-при­нудительном «введении в началеXVIIв. жузовой организации» в степи, когда «все казахские земли разделялись между тремя хозяйственно-территориальными объединениями — жузами», о том, что «во главе жузов стояли бии», и т. п. явлениях. При этом А. Кузембайулы и Е. Абиль легковесно оперируют таки­ми априорными многозначительными формулами, как «коренное реформирование политической системы Казахского государства», «бийская революция» и т. п. [40].

Не вдаваясь в подробный анализ представленной в учебном пособии мифологической канвы самой исторической версии фор­мирования социально-политической системы Казахского ханства и ее типологических особенностей, можно, тем не менее, конста­тировать некомпетентный и попросту мистифицированный харак­тер почти всех исторических утверждений по данной проблеме, приведенных А. Кузембайулы и Е. Абилем. Ведь известно, что за исключением отдельных лаконичных упоминаний в народных преданиях казахов о причастности ханов Касыма и Есима к ко­дификации каких-то неизвестных нам норм обычного права, ка­ких-либо других сведений о так называемых административных реформах и прочих нововведениях в традиционную социально-политическую организацию кочевого общества казахов в эпоху XVI— первой четвертиXVIIв. в аутентичных исторических источниках того периода не имеется. Поэтому все постулаты и рассуждения авторов учебного пособия на тему «бийской револю­ции» и т. п. являются ни чем иным, как плодом их собственной неуемной фантазии, которые не имеют ничего общего с реальной исторической действительностью, по крайней мере, той, что до­стоверно фундируется имеющимся источниковым знанием.

78

Научное знание и мифотворчество…

Что же касается совершенно надуманной версии вышеназван­ных авторов об искусственном образовании трех жузов, время которого они датируют первой четвертьюXVIIв., то в этом случае можно говорить всего лишь об их полной некомпетент­ности в научной историографии казахских жузов. Здесь, кстати, можно заметить, что по уровню специальных знаний и логике интерпретаций сложных социально-исторических процессов, про­исходивших в средневековую эпоху на территории Казахстана, представления А. Кузембайулы и Е. Абиля о происхождении жузовой триады во многом совпадают еще с одним мифоло­гическим прецедентом понимания сути этой проблемы. Здесь имеется в виду учебник «Истории древнего мира» для 5 класса общеобразовательной школы, подготовленный другим псевдоно­ватором от науки — историком Т. А. Тулебаевым, который полу­чил рекомендацию республиканского Министерства образования и науки. Так, исторический факт долговременного бытования у казахов трехчленной генеалогической организации и развития в казахском обществе структур трайбалистского массового сознания этот автор связывает исключительно с «колониальной политикой, которую проводила Россия в Казахстане». Поего утверждению, царские колонизаторы «просто разделили казахский народ на три части по признаку «жуза». И тонко проводили политику противо­поставления их друг другу. …Это не только сохранило родопле-менное деление, но и еще больше усугубило положение» [41] Комментарии в данном случае, как говорится, излишни. Остаето только добавить, что если бы авторы новоявленных учебных по­собий и учебников для студентов вузов и учащихся средних школ постарались побольше читать специальную научную литературу и хотя бы изредка консультироваться с квалифицированными специалистами по истории дореволюционного Казахстана (в том числе и по истории российской политики в сфере административ­но-территориального устройства Казахской степи), то наше под­растающее поколение было бы надолго избавлено от подобных сенсационных, но абсолютно научно некомпетентных умозаклю­чений и «открытий».

Существование родоплеменной системы номадов стало следс­твием функционирования особой системы передачи информации и собственности. Именно потому, что информация, знания, соб-

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 79

ственность, власть и ресурсы передавались по генеалогическим каналам родства — от отца к сыну и от сына к внуку — среди кочевников существовала родоплеменная система социальной ор­ганизации общества. В зависимости от происхождения по верти­кальной патрилинейной филиации человек включался в определен­ную родоплеменную группу. От родоплеменной принадлежности кочевника зависели его социальный статус, отношение других лю­дей, престиж и авторитет, место за столом, очередность тоста, подарок, имидж жениха/невесты, мужа/жены и т. д. Поэтому второй вопрос, который задавали друг другу два кочевника в пустыне, был таков — какого Вы рода, племени, кто Ваши пред­ки? В этом случае два индивида сразу же точно определяли свое отношение друг к другу и взаиморасположение на едином древе казахской системы генеалогического родства. Если мой род был старше в системе генеалогического родства, чем Ваш, то мне по­лагалось более почетное место за столом, лучший кусок мяса, пер­вый тост, лучший подарок и т.д. Старший в системе родства мог позволить себе менторство и шутливое отношение, а нередко спесь и позерство, младший же был вынужден сносить свою неполно­ценность. Нередко на этой почве возникали обиды и неприязнь, приводившие к конфликтам и столкновениям.

Так, например, среди казахов Старшего жуза старшими в сис­теме генеалогического родства считались казахи рода жалаир, за ними следовали дулаты, затем ошакты, а самыми младшими считались казахи родаисты. В Младшем жузе старшими счи­тались казахи родоплеменной группыалимулы, за ними следо­валибайулы и только потомжетыру. В Среднем жузе аргыны преобладали надгаранты, анайманы икереи доминировали надуаками. Нередко у каждого рода был свой хан. Так, например,аргыны признавали своим ханом Аблай-хана, тогда как кипчаки всегда были его оппонентами и никогда не считали Аблая своим ханом.J\ak найманов ханом был Барак, тогда как другие казахи считали его всего лишь султаном и не признавали его.

Летние пастбища (джайляу) принадлежали не одному челове­ку или аулу, а целому роду. Внутри же самого рода существовала система свободного перемещения по пастбищному пространству, но при этом существовал принцип первого захвата. Тот, кто при­шел на данное пастбище первым, тот его и занимал, все остальные

80

Научное знание и мифотворчество..

не могли приближаться к уже занятой стоянке. Представителей чужого рода сюда не допускали.

Казахи подразделялись на три жуза — Старший, Средний и Младший, которые по генеалогическому принципу родства сег­ментировались на широко разветвленную родоплеменную систему. Это только западные и российские авторы, имея смутное представ­ление о культуре казахского народа, интерпретировали Старший жуз, как Большой или Великий, а Младший, как Маленький. Кстати, Средний жуз был самым многочисленным (1500 тыс.) и до революции в два с половиной раза был больше Старшего жуза (600 тыс.), а Младший жуз (1200 тыс.) был в два раза больше Старшего жуза.

Существуют разные точки зрения на проблему разделения казахов на жузы. Так, известный казахстанский ученый Юрий Алексеевич Зуев полагал, что у всех кочевников существовала так называемая военная триальная организация — центр, правое и левое крылья. На этой военной основе он и интерпретировал казахские жузы, т. е. центр — Средний жуз, левое крыло — Старший жуз, а правое — Младший. Есть другая, с моей точки зрения, более обоснованная точка зрения. Принадлежит она из­вестному казахстанскому исследователю Санджару Джапаровичу Асфендиярову, который говорил, что Казахстан в естественно-географическом отношении делится на три зоны. Специфика куль­турно-исторического процесса в этих трех географических зонах привела к возникновению трех жузов.

Это Юго-Восточный Казахстан, имеющий естественные гра­ницы: на севере — южная оконечность озера Балхаш и пустыня Бетпакдала, на юге и на востоке — гигантские горы, на западе — река Сырдарья. На этом пространстве локализовался Старший жуз. Остальная часть Казахстана разделяется на две части — по водоразделу Мугоджарские горы. На запад от них располагался Младший жуз, на восток — Средний.

Старший жуз занимал половину территории Алматинской обла­сти, всю Жамбылскую область и большую часть территории Южно-Казахстанской области; Младший жуз — территорию Западно-Казахстанской, Атырауской, Мангыстауской, Актюбинской и часть Кызылординской области. Всю остальную часть территории Казахстана — Восточно-Казахстанскую, Павлодарскую, Северо-

81

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

Казахстанскую, Акмолинскую, Кустанайскую, Карагандинскую, половину Алматинской, половину Кызылординской и часть Южно-Казахстанской области — занимали казахи Среднего жуза.

Внутри каждого жуза существует своя родоплеменная систе­ма деления. Казахи Старшего жуза делились на 11 племен. На востоке Семиречья по направлению с севера на юг располагались в северо-западных предгорьях Джунгарского Алатау джалаиры (110 тыс.), южнее их на южных и восточных склонах Джунгарского Алатау — суаны (30 тыс.) и еще южнее на северных склонах и в предгорьях Заилийского Алатау в районе Кегеня и Нарынкола — албаны (100 тыс.). В низовьях Или локализуется группа исты (40—45 тыс.), а южнее — в районе Алматы располагались сары-уйсуни (10 тыс.), канлы и шапрашты (50—60 тыс.). Западнее их локализуется самая многочисленная в Старшем жузе родовая группа дулаты — 250 тыс. чел. Если двигаться еще дальше на за­пад, то там локализуются часть сары-уйсуней, ошакты (20 тыс.), шанышклы вместе с канлы (их общая численность немного пре­вышала 50 тыс.) и сргели (40 тыс.).

Если анализировать названия родов Старшего жуза, то выяв­ляется одна интересная особенность. Среди И этнонимов казахов Старшего жуза шесть заканчиваются аффиксом ‘-ты’ и’-лы’ — ошакты, шапрашты, шанышкылы, канлы, сргели и ысты — боль­шинство из них чисто казахского происхождения. Другие названия казахов Старшего жуза — монгольского происхождения — дула­ты, джалаиры и уйсуни. Албан и канлы — древнетюркского про­исхождения, сргели — узбекского.

Казахи Среднего жуза делятся на семь родоплеменных групп. На крайнем востоке — широкой полосой с севера на юг — распола­гались найманы (более 400 тыс.), на севере узкой полосой — кереи (около 100 тыс.), а между ними уаки (около 60 тыс.). С востока на запад — широкой полосой в Центральном Казахстане — аргы-ны — самая многочисленная до революции родоплеменная группа численностью в 500 тыс. человек. С севера на юг в Центральном Казахстане меридианально в Костанайской, бывших Тургайской и Джезказганской областях, а также в Кызылординской области — располагались кыпчаки (150 тыс.). На юг региона — в Южно-Казахстанскую область — отходил клин в лице группы конрад (40—45 тыс). На территории Ташкентской области численность

82

Научное знание и мифотворчество…

конрадов превышала 100 тыс. чел. Самой малочисленной группой были таракты (не больше 20 тыс.).

Казахи Младшего жуза подразделялись на три группы: али-мулы, байулы и жетыру. В состав алимулы входилишекты (около 80 тыс.),шомекей (более 100 тыс.),торткара (60 тыс.), кете (60 тыс.), каракесек (25 тыс.) икарасакал (15 тыс.). В байулы —адай (80 — 90 тыс.),байбакты (40 тыс.), берш (40 тыс.),тазлар (20 тыс.), серкеш (45 тыс.), маскар (20 тыс.), тана (25 тыс.), кызылкурт (40 тыс.), жаппас (50 тыс.), которых часто объ­единяют с группойалтын (30 тыс.), исык (20 тыс.), есентемир (20 тыс.) иалаша (40 тыс.чел.). В состав жетыру входилитабын (80 тыс.), жагалбайлы (70 тыс.), кереит (30—35 тыс.),тама (40—45 тыс.),толеу (20 тыс.),кердери (20 тыс.) ирамадан (5 тыс. чел.) [42].

Над казахами всех трех жузов стояла так называемая «белая кость», к которой относились казахи торе — потомки Чингис-ха-на, точнее одного из сыновей Джучи-хана, а также казахикокка — потомки пророка Мухаммеда и разного рода святых лиц.

При этом «жузы — рода — племена» в Казахстане никогда не являлись функциональными организационными структурами, как это было, например, в Африке или в некоторых азиатских стра­нах, или в средневековой Шотландии. Жузы — рода — племена в Казахстане — это, прежде всего, способ мышления и интер­претации происходящих в пространстве процессов и явлений сквозь призму генеалогического происхождения того или ино­го индивида, или группы индивидов. Это способ объяснения и аргументации, регламентации и регулирования процессов со­циальной мобилизации и консолидации общества.

Этницистские конструкции, выстроенные в учебном пособии А. Кузембайулы и Е. Абиля, получили свое дальнейшее раз­витие и были доведены до полного алогизма в учебном посо­бии «История Казахстана (с древнейших времен до наших дней)» другого автора — А. Абдакимова, рекомендованного Республиканским издательским кабинетом по учебной литерату­ре для студентов и школьников.

Справедливости ради надо отметить, что в самом начале своей книги автор не скрывает, какая «трудная» дилемма встала перед ним: «Приступая к работе, — пишет он, — мне пришлось принять

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 83

непростое решение: какой учебник написать? Традиционный, как правило, напоминающий сборник ответов на заданные вопросы? Или создать нечто новое, интересное, неординарное? Выбрал второй вариант… В работе дано большое раздолье для размыш­лений, фантазий, воображения по принципу: твори, выдумывай, пробуй» [43].

Возможно такой подход и следовало бы приветствовать, од­нако только в том случае, если бы речь шла не об учебнике, предназначенном, как пишется в его аннотации, «для школьни­ков и студентов», которых, кстати, он здесь же призывает «не списывать, не запоминать, не повторять, а сообразить, додумать, довершить самостоятельно». Не правда ли, «смелый» дидакти­ческий прием — призвать школьника «додумывать, довершить самостоятельно» историю народа, т. е., иными словами, присо­единиться к автору в еще более вольных «додумываниях». Это позволительно в авторской монографии или историко-художест-венной публицистике, но отнюдь не в литературе сугубо норма­тивного характера, коей выступает учебное пособие.

Но как бы то ни было, А. Абдакимов действительно не обде­лил себя «раздольем для размышлений, фантазий, воображения». Он и в самом деле «творит, выдумывает, пробует», нисколько, правда, не задумываясь при этом, что в качестве опытной лабо­ратории для своих фантазий он избрал еще не окрепшую в своих знаниях, а потому доверчивую, взращенную на слепом пиетете к любому учебнику, школьно-студенческую аудиторию.

Пытаясь превзойти масштабностью своего «патриотического» видения недостаточно смелых, на его взгляд, предшественников, «наш выдумщик» пишет о далеком прошлом Казахстана букваль­но следующее: «Наша земля — родина не только ученых, мыс­лителей, пророков. Здесь родились первые племенные союзы, которые легли в основу древних империй кочевников, в дальней­шем приведших к образованию конфедерационных объединений. По существу прототюрки являются основоположниками древних государственных образований в истории человечества. …В сред­ние века в бескрайних степных просторах Евразии господство­вало государство (выделено нами. —И. М.) Дешт-и ■ Кыпчак. Так древние арабские историки называли нынешнюю территорию Казахстана, а русские нарекли его Полем Половецким…» [44].

Научное знание и мифотворчество…

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

85

Далее он сообщает: «Целые народы Европы, оказывается, вXVIв. еще говорили на тюркском языке. Они в разное время при­шли в Центральную Европу из Дешт-и Кыпчака, где называ­лись «саксины» и «авары». …На севере Франции в провинции Бретень живет народ бекуданы. Они не считаются французами (А. Абдакимову следовало бы знать, что во Шранции францу­зами считаются все ее граждане, будь то этнические арабы или вьетнамцы. ~Н. М), хотя говорят на этом языке. Бекуданы тоже имеют тюрко-кыпчакские корни. Есть подобные примеры и по другим странам. Как видим, понятия «западные народы» и «восточные народы» превращаются в очень условные, особенно когда речь заходит о потомках гуннов, тюрков, кыпчаков, пе­репутавших всю географию Евразии. На территории нынешних Швейцарии, Испании, Италии, не говоря о Венгрии, Австрии, Чехии, Польше, Балканах, проживают и пустили корни потомки тюрков-кыпчаков, разбросанных судьбой по свету» [45].

Вслед за этим объемным нарциссистским вступлением автор данного учебного пособия, которое, кстати сказать, уже четы­режды переиздавалось на территории нашей республики, выдает свой главный программный тезис по проблеме изучения и освеще­ния истории казахского народа. «История Казахстана, — пишет А. Абдакимов, — частью охватывает события, имеющие место между Доном и Днепром, между Карпатами и Гималаями, от Алтая до Египта, от Сибири до Персидского залива, от Босфора до Китая. На этом пространстве кочевали племена, которые в дальнейшем вошли в состав будущего казахского народа. …Все это свидетельствует о том, что без правильного понимания ро­ли казахов-кочевников в историческом прошлом неполной будет история народов Китая, Ирана, России, европейских народов и даже Древнего Рима, Греции, Ассирии, Египта и Индии» [46]. Так и хочется спросить А. Абдакимова, не следует ли во всех этих странах, прежде чем приступать к изучению их отечествен­ных историй, предварительно освоить его учебник, без этого ведь их история, как пишет он, будет «неполной»?

Весьма показательно, что учебные издания названных «профес­сиональных» историков и по методу исторического анализа, и по характеру освещения проблемы происхождения казахского народа в общем и целом совпадают с мифологическими- рассуждениями

на ту же тему разного рода дилетантов-неисториков, в том числе таких, например, как поэт и публицист О. Жанайдаров [47]. Не располагая даже минимальной историографической эрудицией для проведения сколько-нибудь корректных сопоставительных анало­гий, этот самонадеянный писатель категорично пишет: «Можно смело утверждать, что обычаи и традиции хуннов в повседнев­ной жизни, типы одежды, продукты питания и блюда, принципы управления страной и производством полностью совпадают с ка­захскими». Вслед за тем О. Жанайдаров так же априорно как и «хуннов» идентифицирует древних усуней с казахскими уйсунами, с апломбом уверяя своих читателей в том, что «уйсуни являются одним из самых древнейших казахских родов» и «при образо­вании казахского народа племена уйсуней были одними из глав­ных и значительных в Старшем жузе». «Благодаря уйсуням, — в итоге глубокомысленно заключает он, — вполне можно вести ле­тосчисление казахских государств с далеких еще до нашей эры веков» [48].

Думается, что опровергать весь этот набор легковесных ут­верждений и фантазий, проистекающих из-за отсутствия у созда­телей цитируемых книг необходимых исторических знаний, нет необходимости. Но вместе с тем нужно отметить, что по характе­ру и основным масштабам исторических мистификаций новейшие учебные издания целого ряда профессиональных псевдоисториков почти не отличаются от амбициозных творений других категорий дилетантов-мифотворцев. Не случайно все они, борясь за «пальму первенства» в «первооткрытиях», перепевают один другого, при этом чванливо не ссылаясь друг на друга. Все это однозначно указывает на определенную девальвацию научного исторического знания и снижение уровня преподавания истории в казахстанских вузах, следствием чего является широкое хождение сегодня в ка­захстанской учебной и научно-популярной литературе различных иррациональных представлений и мифологических штампов по эт­нической истории и дореволюционной культуре народа.

Надо сказать, что подвергающаяся сейчас вольным мани­пуляциям проблема происхождения казахского народа вот уже на протяжении более чем двух с лишним столетий интересует ученых. Однако наработанная здесь историография неоднозначно интерпретирует проблему этногенеза и этнической истории казах-

Научное знание и мифотворчество…

ского народа, что вынуждает нас специально остановиться на рассмотрении ее содержания. Хотя бы только для того, чтобы показать, что для решения этих проблем требуется немало иссле­довательских усилий, но вовсе не мифотворческих экспромтов.

Вплоть до начала XXстолетия российская и западноевропей­ская историография недостаточно четко идентифицировала казахов как отдельный народ, нередко путая их с кыргызами. Это нашло свое отражение в том, что начиная с серединыXVIIIвека казахов называли в России «киргизами», а собственно кыргызов называли«каракиргизами», «дикокаменными киргизами» или по-китайски«буру-тами». В этой связи в серединеXFXстолетия Ч. Ч. Валиханов писал:«Оканчивая свои этнографические заметки о бурутах и уй-сунах, я считаю нужным заметить, что не должно смешивать эти два совершенно различных народа. Об этом заботились в свое время гг. Левшин, Мейендорф и особенно горячо отец Иакинф, но до сих пор им никто не внимал. Слова их были гласом вопиющего в пустыне, даже Гумбольдт и Риттер не могли понять хорошо в чем дело: они думали, что буруты именно составляют Большую кайсацкую орду и что эту-то орду нужно отличать от Малой и Средней. Но это было большой ошибкой со стороны почтенных корифеев науки. Большая, Средняя и Малая киргиз-кайсацкие орды составляют один народ «казак», отличный от киргизов, называемых китайцами-бурутами, русскими —дикокаменными или черными. Эти два на­рода отличаются по языку, по происхождению, по обычаям. Даже в физиономии бурута есть что-то своеобразное, не кайсацкое…» [49]. Тем не менее даже в началеXXстолетия в «Азиатской России» утверждалось, что каракиргизы представляют собой лишь одно из «киргиз-кайсацких племен».

В отношении вопроса о происхождении и этнической ис­тории казахского народа в историографии постепенно выкрис­таллизовалось несколько важнейших положений. Так, выяви­лось, что в отношении характеристики этногенетического процесса определились две основные точки зрения. Начиная с середины XVIIIв. с подачи П. И. Рычкова, С. Броневского, Н. Маева [50] и многих других авторов постепенно сформиро­валась так называемая миграционная концепция происхождения казахского народа.

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 87

Сторонники данной точки зрения считают, что предки казахов были недавними мигрантами и довольно поздно пришли на тер­риторию Казахстана, а сам казахский народ не имеет никакого отношения к древним насельникам региона и не ведет свое про­исхождение от индо-иранского субстрата. Эту точку зрения так или иначе вот уже на протяжении более 200 лет поддерживают большинство исследователей.

В начале XIXв. Я. Гавердовский впервые высказал мысль о том, что«скифы были прародителями киргизов» [51]. Тем самым было положено начало так называемой автохтонной концепции происхождения казахского народа. Согласно данной точке зрения предками казахов были древние насельники региона индо-иранские и скифо-сакские племена. В наиболее концептуализированной фор­ме данная гипотеза была сформулирована С. П. Толстовым [52]. Особой популярностью данная версия пользуется среди казахс­танских ученых, которые императивно и априори уверены в том, что казахи являются прямыми потомками андроновских племен эпохи бронзы, саков, усуней, сюнну и других древних племен. Их суждения основаны на гипостазировании и Преувеличении территориального фактора, согласно которому все народы и пле­мена, в разные эпохи проживавшие на одной территории, этно-исторически были тесно связаны друг с другом.

Разные версии наработаны и по поводу времени сложения казахского народа и характеристики завершающего этапа его эт­ногенеза. А. И. Аевшин [53] впервые высказал мысль о домо­нгольском времени сложения казахского народа. Эту «домонголь­скую» точку зрения в разное время с различного рода оговор­ками и уточнениями поддержали А. Вамбери, X. Адильгиреев, М. Б. Ахинжанов [54] и некоторые другие авторы. Но данная версия так и не была подкреплена никакими серьезными фактами и неоднократно подвергалась серьезной критике в научной среде.

Наиболее широко растиражированной является впервые выдви­нутая В. В. Вельяминовым-Зерновым [55] «этнополитическая» гипотеза о том, что откочевка Джаныбека и Гирея во второй по­ловинеXVв. стала завершающим этапом процесса формирова­ния казахского народа. С этого времени казахи становятся самостоятельным субъектом исторического процесса и выходят на авансцену мировой истории.«Народ Казацкий сложился действи-

88

Научное знание и мифотворчество…

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

89

тельно в эпоху распадения улуса Абуль-хайрова, а не ранее», — писал по этому поводу В. В. Вельяминов-Зернов. Эта гипотеза была конституирована в советское время и постепенно стала стереоти-пизированной идеологией.

В свою очередь, Ч. Ч. Валиханов [56] выдвинул так на­зываемую «узбекскую» версию о том, что основой казахского народа стали узбеки и ногайцы. А потому нет смысла в вопросе о происхождении казахов идти за этнонимом «казах» и искать ка­кие-то этнонимические прототипы в древности. Узбек-казахи как народ сформировались гораздо раньше откочевки Джаныбека и Гирея, которая не могла оказать и не оказала существенного влия­ния на происхождение казахского народа. Эту гипотезу столетием позже поддержал В. П. Юдин [37] и ряд других авторов.

Но более обоснованной представляется собственно «казах­ская» версия, выдвинутая Н. И. Красовским [58], который пос­тавил под сомнение возможность прямой связи между узбека­ми Джаныбека и Гирея, ушедшими «казаковать»,. и непос­редственно казахами Шигай-хана. Он датировал время появления казахов как самостоятельного этноса столетием позже, нежели В. В. Вельяминов-Зернов — концом XVIстолетия, когда этно­ним казах окончательно стал самоназванием казахского народа. Только после этого казахи стали самостоятельной этнической еди­ницей.

Большинство исследователей рассматривают в качестве глав­ного интегрирующего механизма в этногенезе казахов прежде всего политический фактор. Так, Ч. Ч. Валиханов приурочивал образование казахского народа ко времени возникновения «по­литической отдельной общины» из разноплеменных родов не­зависимо от ИХ происхождения,«соединившихся вследствие общих интересов и известных обстоятельств в одно политическое тело». Эту идею в разных вариантах поддерживали многие авторы и в частности В. В. Вельяминов-Зернов, Н. И. Красовский и др. А. Н. Харузин в концеXIXстолетия писал, что«казахи ни что иное, как политически цельное, но этнографически и антропологически разное племя, состоящее из разных элементов» [59].

В свою очередь, Т. И. Султанов считает, что собственно откочевка Джаныбека и Гирея только ускорила процесс сложе­ния казахского народа. «Завершающий этап формирования казах-

ской народности —это процесс выделения, обособления опреде­ленной группы племен под влиянием целого комплекса факторов, в особенности политических…» Узбек-казахи как«субэтническая общность конгломератного типа» «обособились еще до откочевки 1459 г. в результате осуществления политики сепаратизма воз­главлявших ее потомков Урус-хана». «Территориально-этническое, социально-экономическое и культурно-бытовое разграничение населе­ния бывшего Узбекского улуса, вызванное передвижением значитель­ной части племен улуса в Среднюю Азию во главе сМухаммадом Шейбани-ханом, — пишет Т. И. Султанов, —и сыграло решающую роль в окончательном сложении новой этнической общности —казах­ской народности» [60].

Другие исследователи в основе интеграционного процес­са также видят как этнические, так и политические факторы. «Образование казахской народности происходило на базе общих за­кономерностей формирования народностей, как этносоциальных ор­ганизмов, в связи со становлением и укреплением феодальных от­ношений, сложением общности территории, языка, материальной и духовной культуры», — полагают авторы последнего изда­ния «Истории Казахстана» К. А. Пищулина и Б. Е. Кумеков.«Государственное объединение во второй половине XV—XVTвв. ос­новных этнических групп казахской народности и ее этнической территории, — пишут они, —ускорило процесс консолидации на­родности» [61].

Некоторые авторы считают казахов продуктом многослойного этнического синтеза. Они полагают, что в основе казахского этно­генеза лежала приоритетность собственно этнических факторов и прежде всего общность происхождения различных тюркоязычных племен, проживавших на общей территории Казахстана. Так, например, О. Исмагулов рассматривает казахов «как единс­твенный этнос, сложившийся естественноисторически в масштабе современной территории Казахстана». «Постоянная однонаправлен­ная трансформация» «далекой предковой формы, т. е. древних местных племен эпохи бронзы», с другой«близкой предковой фор­мой, т.е. носителями тюркской историко-культурной общностью —коренными насельниками края, — пишет он, —«позволила достичь этнокультурной целостности казахского народа» [62].

90

Научное знание и мифотворчество…

Гораздо больший интерес представляют суждения такого зна­тока казахской истории, как С. Асфендиаров. «Кочевые тюрко-монгалъские народы, — пишет он, —сперва противопоставляли себя чуждым по экономике, быту и языку оседлым народам Туркестана —таджикам и арабам. Затем, по мере оседания кочевых народов и сме­шения их с таджиками, кочевники начали противопоставлять себя оторвавшимся и осевшим сородичам, получившим название «сарты»… Далее обособившиеся от массы кочевников узбеки, по мере своего оседания, также улеепротивопоставляли себя «казакам», как кочевникам.

Прежнее казакско-узбекско-ногайское объединение кочевых пле­мен разбилось на свои составные части в соответствии сраз­делением этих народов по территориальным, экономическим, языковым и изменившимся бытовым признакам. Таким образом, под казаками стали понимать те группы кочевых родов, кото­рые занимали территорию нынешнего Казакстана». «Все ушед­шие и оставшиеся народы, ~~ пишет С. Асфендиаров,в си­лу изменившейся обстановки замкнутые на определенных терри­ториях, по мере усиления различий в экономике, языке и в быту, получали более устойчивые национальные признаки». «Казаками» стали называть народ, оказавшийся замкнутым в степях нынешнего Казахстана» [63].

В этой связи рядом исследователей высказывалась мысль о взаимосвязи кочевого образа жизни и культурной обособлен­ности казахов в зависимости от типа их хозяйства. Научное осоз­нание зависимости этногенетических процессов от типа хозяйс­тва в наибольшей мере проявилось в работах В. В. Бартольда, Н. Н. Козьмина, Г. Е. Грумм-Гржимайло, А. П. Чулошникова, С. Д. Асфендиарова [64] и других авторов. Так, Н. Н. Козьмин фактически впервые теоретически сформулировал мысль о веду­щей роли типа хозяйства и образа жизни в процессе этногенеза.

Таким образом, существующая историография казахского этногенеза и этнической истории может быть охарактеризована как весьма неоднозначная и противоречивая. При этом в рабЪтах по проблеме этногенеза казахов доминирует так называемый диа-хронный метод исследования, когда в основном рассматривались динамика и преемственность этнических процессов во времени и их генеалогическо-родоплеменные аспекты. Весь процесс эт-

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза… 91

ногенеза преимущественно трактовался с этнополитической точки зрения и в конце концов сводился к возникновению казахской го­сударственности. Тем самым вне сферы исследования фактичес­ки оставались ключевые вопросы проблемы, в частности, социо­культурные параметры этногенеза и самое главное — механизмы этногенетического процесса интеграции и консолидации.

Важнейшим вопросом данной проблемы является вопрос о том, в какой мере специфика системы материального производс­тва и образа жизни кочевников, а следовательно, и среда оби­тания как первичная субстанция всех хозяйственно-культур­ных явлений влияли на формирование, развитие и специфику этнических процессов в среде казахских номадов. По мнению большинства ученых, ответ на этот вопрос очевиден: особенности экологической ниши непосредственно влияли на способ адаптации человека к природно-климатическим условиям среды обитания. В результате этого возникают специфическая система материаль­ного производства и особый способ производства.

Вследствие этого формируются конкретный образ жизни, культурная специфика и особая система ценностных ориентации. Иначе говоря, приспособление человека к особым условиям среды обитания осуществляется соответствующим механизмом адапта­ции — специфическим типом культуры. Закономерным итогом этой логической цепи взаимосвязанных явлений становится воз­никновение и формирование на этой основе особой этнической общности.

В этой связи исследование территориально-экологических ас­пектов этногенеза кочевников Казахстана свидетельствует, что среда обитания, будучи исходной предпосылкой и предметно-вещественной основой функционирования системы материального производства, в значительной степени опосредствовала комплекс культурных признаков и стереотипов общества (особенно в доин-дустриальную эпоху). Тем самым природные ресурсы как бы определяли социально-экономические параметры и основы жиз­недеятельности этноса. Вследствие этого представляется справед­ливым, как это отмечал КЗ. В. Бромлей, «…рассматривать этнос и среду его обитания как определенную целостность — этно-экологи-ческую систему» [65].

92

Научное знание и мифотворчество…

В этой связи целесообразно анализировать процессы этногене­за сквозь призму территориальных понятий ареала и маргиналь­ной зоны, которые играли далеко неоднозначную роль в структуре хозяйственных занятий и уровне развития социально-экономичес­ких отношений живущего здесь населения. В ареалах в силу специфических условий жизнедеятельности и климата (пустыни, полупустыни, степи, горы) полностью господствовал только один тип хозяйства — кочевое скотоводство. В маргинальных зонах (оазисы, речные долины, околоозерные районы, лесостепи, пред­горья) имело место разнообразие форм хозяйственной деятель­ности — от городов и оседло-земледельческого хозяйства до чис­того кочевничества.

Вномадном ареалев специфических условиях среды оби­тания и в силу аридности и континентальности климата и осо­бенностей кочевого хозяйства имело место дисперсное расселение с присущей для всех номадов плотностью населения от 0,5 до 1—2 чел. на один кв. км. Здесь преобладали партикуляризм и автаркия, поскольку хозяйство кочевников носило натурально-потребительский характер, было полностью ориентировано на са­мообеспечение всеми необходимыми продуктами и ресурсами.

Вследствие этого в ареалах господствовали так называемые диа-хронные, т. е. межпоколенные, информационные связи. Так, напри­мер, главное средство производства — скот, отношения по поводу которого играли доминантную роль в системе производственных отношений и социально-экономической структуре общества, в ос­новном передавался как объект собственности по вертикальным ка­налам. Один из важнейших факторов жизнедеятельности кочевого общества — опыт экологической адаптации и хозяйственно-культур­ные ценности — также передавались от отца к сыну, от сына к вну­ку и т. д. Аналогичным образом функционировали практически все остальные элементы духовной и материальной культуры номадов. Отсюда приоритет генеалогических связей в сфере общественного сознания, в отличие от земляческих и местнических связей, преоб­ладавших в оседло-земледельческой среде,

В этой связи небезынтересно привести слова известного пу­тешественника А. М. Никольского о том, что «пустынные, без­водные степи Средней Азии могут населять только одни кочевые, пастушеские народы. Здесь сложилась их физическая природа, обычаи

93

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

и нравы, и никто не в состоянии конкурировать с ними в умении пользоваться теми скудными благами природы, которыми наделена пустыня» [66].

Вмаргинальных зонахимел место иной порядок вещей. Прежде всего здесь была выше плотность населения, поскольку наряду с кочевниками-скотоводами в оазисах и речных доли­нах, предгорных и низкогорных районах проживали значитель­ные группы земледельческого населения. Вследствие этого эко­номическая структура общества была многоукладной и характери­зовалась многообразием форм взаимодействия различных типов хозяйства — от оседлого земледелиядо кочевого скотоводства. Здесь в большей мере наблюдалась ориентация производимого продукта на сферу обмена и имел место паритет рыночных и на­турально-потребительских тенденций.

В результате этого преобладали межгрупповые отношения и значительно большую роль играли синхронные горизонтальные инфосвязи и товарные отношения. В частности, циркуляция обще­ственного продукта осуществлялась не столько по вертикальным каналам, сколько по горизонтальным, что было обусловлено как более развитыми и интенсивными формами обмена, так и посто­янной трансформацией и изменчивостью хозяйственных занятий населения маргинальных зон.

Помимо этого ежегодно часть номадов оседала и утрачива­ла кочевые традиции и стереотипы. В результате этого в мар­гинальных зонах наблюдались огромное множество различных вариантов и переходных типов от кочевничества к полной осед­лости. Очевидно, что маргинализация прежних кочевников бы­ла постоянно действующим фактором общественного развития на периферии номадных ареалов, что обусловливало неустойчивость социально-экономической ситуации в этих районах.

Вследствие такого характера развития информационных свя­зей процессы этногенеза интенсивнее происходили в хозяйственно и культурно однородных ареалах, нежели в более сложно органи­зованных маргинальных зонах, поскольку в первых значительно быстрее складывалась культурная общность, порожденная одно­типной экономикой, единым образом жизни и особым способом производства в сходных условиях среды обитания.

94

Научное знание и мифотворчество…

Главп 2. Мифологизация проблем этногенеза…

95

В маргинальных зонах в процессе постоянной трансформации хозяйственных занятий и перманентного притока оседающих кочевников-скотоводов, их маргинализациии утратыими пре­жних стереотипов, несинхронности процессов адаптации к осед­лому образу жизни и овладения приемами технологии земле­дельческого труда, складывание культурной общности происходи­ло значительно медленнее либо могло вовсе не происходить.

А. Хорошхин заметил в этой связи, что «…киргизы приста­ют к полукочевым узбекам каждогодно и через несколько лет, кроме привычек, некоторых обычаев, утрачивают многия статьи туалета записных кочевников, а отчасти и свой резкий казацкий (киргизский) акцент меняют на более мягкую речь узбеков-полукочевников» [67].

Иначе говоря, в номадных ареалах гораздо быстрее происхо­дил конвергентный процесс накопления однотипных культурных признаков, нежели в маргинальных зонах, что позволяет рассмат­ривать их в качестве своего рода «этнических сгустков». Именно на этой основе произошло формирование культурной общности кочевников-казахов. «Киргизы, — писал В. В. Радлов, —подлинно кочевой народ, скитающийся круглый год по степям… Нравы, обычаи, образ мышления, словом, вся жизнь и деятельность киргизов тесно связаны сэтими переездами ради животных» [68]. Выдающийся русский этнолог Н. А. Аристов справедливо отмечал, что казахи«больше всех тюркских народностей сохранили скотоводческий и ко­чевой образ жизни» [69].

В этой связи А. Словохотовым было точно замечено, что «быт кочевника в своем крайнем развитии представляет такую своеобразную и отлитую в определенную форму культуру, так крис­таллизуется, что кочевник не может понять другой образ жизни… чем тот, с которым он свыкся веками. До поры, до времени он сопро­тивляется всякому стремлению изменить образ его жизни точно так же, как пионер оседлости… не понимает жизни кочевника…» [70]. Вследствие этого В. В. Радлов справедливо указывал на то, что«понимать историю кочевого народа —вообще трудная задача для всякого, кто знаком с воззрениями оседлых народов» [71].

Поэтому закономерно, что кочевничество характеризует­ся весьма специфическим взглядом на культуру. «Нечего гово­рить, — подчеркивает А. Словохотов, —что кочевой быт создал целую структуру кочевого человека…» [72]. В этом плане интерес-

но привести слова А. Вамбери о том, что «…ничто не могло бы мне дать более ясного понятия о кочевой жизни; когда я впоследствии спросил у одной киргизской женщины о причинах, побуждающих их перекочевывать с места на место, она отвечала со смехом: «Мы не так ленивы, как вы… нам не усидеть по целым дням на одном месте! Человек должен двигаться, потому что посудите сами: солнц е, месяц, звезды, вода, животные, птицы, рыбы —все движется, только земля и мертвые остаются на месте». «Говоря о кочевой жизни, — сви­детельствуют очевидцы, —редкий киргиз не скажет: «Только де­рево стоит на одном месте и питается тем, что находится вокруг него; на то оно и дерево; вольная птица летит туда, где ей луч-иле» [73].

Таким образом, налицо противопоставление кочевниками сво­ей культуры и ценностных стереотипов восприятию мира оседло-земледельческими народами. На наш взгляд, это является ярким свидетельством особости и непохожести кочевой культуры и но­мадного образа жизни, осознания их этничности. В этой связи В. В. Бартольдом очень точно было замечено, что принадлеж­ность к определенному культурному типу была в глазах кочевни­ка важнее, чем признак национальности и языка. «Проявляющиеся всюду противоречия, — пишет по этому поводу Р. Капо-Рей, —возникают поэтому не между людьми различных рас, ни даже между различными социальными классами, а прежде всего между группами населения, ведущими различные образы жизни». «Следовательно, ~~ заключает он, —образ жизни не является следствием принадлеж­ности к той или иной расе, но наоборот, накладывая на людей оп­ределенный отпечаток, который передается по наследству, он сам создает этнические группы» [74].

Важным механизмом этногенетического процесса в доиндус-триальную эпоху являлась этнизация хозяйственно-культурных типов, под которой понимается «такое явление, когда конкрет­ный хозяйственно-культурный тип несет важные этнодифференци-рующие и этноинтегрирующие свойства…» (Я. В. Чеснов) [75]. Этнизацией, считают ученые, является процесс, когда особен­ности ведения хозяйства и функционирования культуры в специ­фических условиях среды обитания влекут за собой накопление особых черт, свойств и признаков, которые в конечном счете и определяют неповторимую комбинацию этнических стереоти-

96

Научное знание и мифотворчество…

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

97

пов и самосознания, обусловливающую этнос как историко-куль­турный феномен.

В результате всего этого складывается симбиоз между насе­лением и освоенной им средой обитания. Результатом этого являются специфика общественной деятельности человека и ав­тономный комплекс взаимосвязанных между собой структурных компонентов культуры. Наряду с этим формируется своеобразное информационное поле, функционирующее на основе оптимального равновесия в естественно-природных и социально-экономических процессах. Все это приводит к особому характеру циркуляции ин­формации внутри данного социального организма.

«Информация… может быть разложена на несколько уровней. Первый из них —этнический уровень, то есть тот запас куль­турных ценностей, традиций, религиозно-магических представле­ний, которые входят в этническое самосознание и предопределяют включение именно в состав Данного народа и никакого другого» (В. П. Алексеев) [76].

Таким образом, накопление однотипных культурных призна­ков в номадных ареалах привело к возникновению хозяйственно-культурной специфики местного кочевого населения. На базе этого возникает рефлексивное осознание своей непохожести и особости от других соседних народов и племен — групповое и в том числе этническое самосознание по принципу бинарной оппо­зиции «Мы — Они». Результатом этого становится возникнове­ние группового и в том числе этнического самоназвания — этно­нима.

Политические процессы, связанные с внешней экспансией или межплеменной и межродовой борьбой, могли существенно ускорять процессы группового и в том числе этнического само­определения и идентификации. Поэтому все процессы, которые были обусловлены откочевкой Джаныбека и Гирея, кризисом ханства Абулхайр-хана, завоеванием Мавераннахра Мухаммед Шейбани-ханом, уходом части моголов и узбеков с территории Южного, Юго-Восточного и Западного Казахстана и другими политическими событиями, так или иначе стимулировали форми­рование группового самосознания казахов.

Содержательно казахами были все те, кто остался на тер­ритории Казахстана. Казахами были все те, кто остался вести
кочевой образ жизни. Казахами были все те, кто остался «ве­рен заветам предков» и не перешел к оседлому образу жизни. Казахами были все те, кто ушел от государства «казаковать» и не признавал государственного контроля. Казахами были все те, кто прекрасно осознавал свое отличие от оседлых жителей и земледе­льцев. Казахами были все те, кто смотрел на них «сверху вниз». Казахами были все те, кто считал, что их культура и образ жизни самые лучшие и единственно возможные во всем мире. 1В этой связи историческими источниками была зафиксирова­на исчерпывающая характеристика казахов, которая принадлежит Касым-хану. Он написал своего рода этнокультурный портрет казахов, который на протяжении нескольких столетий — с началаXVIи вплоть доXXстолетия ~~ неоднократно подтверждался бесчисленными свидетельствами многих исторических источников. «Мы — жители степи; у нас нет ни редких, ни дорогих вещей, ни товаров, главное наше богатство состоит в лошадях; мясо и кожа их служат нам лучшею пищею и одеждою, а приятнейший напиток для нас — молоко их, и то, что из него приготовляется, в земле нашей нет ни садов, ни зданий; место наших развле­чений — пастбища скота и табуны коней, и мы ходим к табу­нам любоваться зрелищем коней» [77]. Казахами, говоря словами Касым-хана, были все те, кто преимущественно ели мясо и пили кумыс, вели кочевой образ жизни и не занимались земледелием.

Очевидно, что в процессе освоения территории Казахстана у проживавших здесь кочевников на протяжении многих столетий вырабатывалась общность экономических и неэкономических ин­тересов прежде всего на основе посезонной организации системы выпаса скота и распределения пастбищных угодий. Вследствие это­го этногенез казахов представляется в виде длительного процесса накопления однотипных культурных признаков в условиях сходной среды обитания и аналогичного типа хозяйственной деятельности на базе кочевого скотоводства и номадного образа жизни.

Однако в силу того, что имели место бесконечные мигра­ции, нашествия и инвазии кочевников с территории Монголии и Джунгарии, этнокультурные процессы в Казахстане вплоть до эпохи Великих географических открытий носили дискретный и ло­кальный характер. Спонтанный процесс этногенеза перманентно прерывался из-за бесконечного давления номадов из Внутренней

98

Научное знание и мифотворчество…

Глава 2. Мифологизация проблем этногенеза…

99

Азии. Более того эти миграции способствовали выдавливанию из Казахстана автохтонных групп и тем самым также препятствовали консолидации населения и формирующихся этносов.

Этногенетический процесс вступил в фазу кристаллизации не только в Казахстане, но и на всем ареале Евразии лишь в XVIстолетии в связи с изменением общеконтинентальной ситу­ации. Все кочевники были как бы «заперты» в изоляции силь­ными соседними оседло-земледельческими государствами. Значение миграционных процессов как в Казахстан, так и вовне резко снизилось. Именно эти обстоятельства и стали главным фактором завершения этногенетического процесса на территории Казахстана, сопредельных регионов и всего Евразийского конти­нента. В изоляцию попали не только номады, но и население мно­гих оазисов и речных долин. Изоляция привела к окончательной консолидации попавших в эту ситуацию групп населения.

Формирование этнокультурного облика в связи с хозяйствен­но-культурными параметрами функционирования этноса привело к сопряженности и даже параллельности, с одной стороны, про­цессов этногенеза, а с другой — эволюции и трансформации хо­зяйственно-экономической системы и соответствующего ей образа жизни.

К середине Iтысячелетия н. э. заканчивается процесс генези­са кочевого хозяйственно-культурного типа (ХКТ) на всем ареале Евразии, и, видимо, в это время он стабилизируется в своих клас­сических формах. Вследствие этого происходит диверсификация эт-ногенетических процессов, поскольку на этапе сформировавшегося кочевого ХКТ распространение и развитие общеномадных хозяйс­твенных и культурных стереотипов, конвергентно имевшие место в предшествующий период, достигло своего объективного предела, за порогом которого начинается в основном дивергенция и возрастание этнической специфики различных элементов культуры.

В течение целого тысячелетия — начиная с Iтысячелетия до н. э. и всей первой половиныIтысячелетия н. э. — в основном развивалось культурно-историческое единство этносов, порож­даемое общим спонтанным процессом становления номадизма на всем ареале Евразийских степей, полупустынь и пустынь уме­ренного пояса. Иначе говоря, происходило накопление этноинтег-рирующих — в данном случае общекочевых — черт культуры,

а социокультурная специфика проявлялась в отживающих свои век субстратных, возникших в дономадный период элементах, связанных с особенностями социально-экономического функцио­нирования в каждом регионе.

8.Радлов В. В. Из Сибири. Страницы дневника. М., 1989.

69. Аристов Н. А. Заметки об этническом составе тюркских племени народностей и сведения об их численности // Живая старина. Вып.

3-4. СПб., 1896. С. 277-456,

70.

Словохотов А. А. Народный суд ©бычного права киргиз Малойорды // Труды Оренбургской Ученой Архивной Комиссии. Вып.XV.
Оренбург, 1905. С. 5-156.
71.

Там же,
72.

Там же.
73.

Вамбери А. Путешествие в Среднюю Азию.
74.

Капо-Рей Р. Французская Сахара. М., 1958.
75.

Чеснов Я. В. Об этнической специфике хозяйственно-культурныхтипов // Этнос в доклассовом и раннеклассовом обществе. М-, 1982.С. 109-124.
76.

Алексеев В. П. Становление человечества. М., 1984.

77.

Материалы по истории казахских хаНСТ» XV—XVIIIвеков: из­влечения из персидских и тюркских сочинений. Алма-Ата, 1969.
78.

Ахинжанов С. М. Кыпчаки в истории средневекового Казахстана.Алма-Ата, 1989.
79.

Там же.
80.

Омаров Е. С. О журнале «Казахская цивилизация» // Казахскаяцивилизация.2001. №1. С. 3.
81.

Там же. С. 4.
82.

Кузембайулы А., Абиль Е. Историй Республики Казахстан. С. 53;Омаров Е. С. Из истории казахской государственности и этимологии этно­нимак,азак, If Конституция и цивилизационные процессы в Казахстане.Университет «Кайнар». А. 2005. С. 36—37.
83.

Омаров Е. С. Указ. соч.
84.

Там же. С. 38.

85.

Все приведенные здесь примеры мифотворчества заимствованымною из книги: Ртвеладзе Э. В., Сагдуллаев А. С. Современные мифы одалеком прошлом народов Центральной Азии. Ташкент, 2006.
86.

Жанайдаров О. Религия и мифология древних тюрков. С.175.

Глава 3. События и люди Казахской степи…

133

Глава 3. СОБЫТИЯ И ЛЮДИ КАЗАХСКОЙ СТЕПИ (ЭПОХА ПОЗДНЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ И НОВОГО ВРЕМЕНИ) КАК ОБЪЕКТ ИСТОРИ­ЧЕСКОЙ РЕМИСТИФИКАЦИИ

Общеизвестно, что процессы становления новых национальных государств и усиление у образующих их народов чувства этнокуль­турной идентичности неизбежно сопровождается поисками своих глубоких исторических корней, а также попытками переосмысле­ния ключевых моментов истории своей страны и своего этноса. Тенденция пересмотра ранее сложившихся исторических представ­лений и схем, как правило, имеет широкую социальную востребо­ванность в транзитных обществах и поэтому произрастает не толь­ко и даже не столько из рационально освоенного опыта научной реконструкции прошлого, сколько на почве разного рода архетипов массового исторического сознания, актуализированных в новой со­циально-политической действительности вполне конкретными лич­ными или групповыми интересами и эмоциями. В первом случае можно говорить о поступательном развитии историографии как науки, а во втором — о появлении новых разновидностей внена-учного, т. е, мифологического по своей сути исторического знания. Речь здесь идет, естественно, не об архаичной или «первичной» мифологической картине прошлого, характерной для миросозерца­ния древнего человека [1], а о так называемой «третичной» мифо­логии [2], т. е. альтернативных по отношению к научным знаниям группоцентристских версиях национальной и всемирной истории, призванных воспевать предков как славных непогрешимых героев, внесших бесценный вклад в развитие человеческой цивилизации и культуры. Версии такого рода вполне обоснованно трактуются спе-
циалистами-историками в разных странах Запада и Востока как современные мифы со всеми присущими им характеристиками.

Как известно, люди реконструируют прошлое по побуждению различных вызовов современной им действительности, руководс­твуясь личными или групповыми интересами, претензиями и пот­ребностями и в соответствии с тем или иным набором мировоз­зренческих представлений и ценностей. Миф в данном контексте традиционно выполняет важную инструментальную функцию об­служивания конкретной «актуальной» задачи, прямо или опосре­дованно связанной с современной политикой в сфере национально-государственного строительства, национальной идеологии и куль­туры. В условиях распада колониальной системы и образования независимых государств миф призван формировать у людей ува­жение к своему народу и своей собственной стране, сплотить их и наделить необходимой энергией преодоления неизбежных трудно­стей, а потому он играет в данной ситуации мобилизующую и кон­солидирующую роль и носит почти исключительно этноцентрист­ский характер. Потребность в таком мифе испытывали в разное время все государства, в том числе и будущие колониальные им­перии, стоявшие перед необходимостью этнической мобилизации в борьбе за передел мира. Не случайно этноцентристский миф, как верно заметил известный российский историк В. Шнирельман, «сплошь и рядом составлял основу националистической истории, которая определяла облик европейской и американской историчес­кой науки вплоть до середины XXв. и была широко представлена в школьных учебниках» [3] и т. д.

Мифологическое переосмысление истории своей страны не­редко создает наукообразную по форме, но крайне упрощенную в методологическом смысле схему исторической действительности, где явно доминирует иррациональная трактовка различных со­бытий и процессов общественного развития с четко выраженной тенденцией гиперболизации реальных конкретно-исторических об­разов прошлого. Поскольку миф построен на этноцентристском восприятии мира, трактующем все события в самом выгодном для его народа свете, то он целенаправленно либо бессознательно про­тивопоставляет последний по тем или иным оценочным критериям другим народам мира и тем самым имплицитно несет в себе оп­ределенный конфликтогенный потенциал. Важным составляющим

134

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

135

компонентом исторического мифотворчества традиционно являлся и является по сей день «патриотический» подход к изучению и преподаванию истории, предусматривающий освещение ее с пози­ций субъективных культурно-ценностных предпочтений и полити­ческих претензий своей этнической группы на значительную роль в современном мире. Убедившись в бесперспективности и опас­ности такого подхода для развития национальной государствен­ности и культуры, западная система образования уже отказалась от него [4].

При этом необходимо иметь в виду, что история всегда бы­ла и, по существу, остается до сих пор элитарной сферой знания. Для того чтобы уметь извлечь исторические факты из первичного сырья, т. е. исторических источников, логически связать их между собой воедино и исследовать исторические процессы во всей их не­повторимой сложности и относительной целостности, традиционно требовались хорошее специальное образование, природный исследо­вательский талант и каждодневный кропотливый труд. На многих же людей, не отягощенных грузом обширной эрудиции в гумани­тарных и смежных науках, а также знанием методов и приемоЕ научного источниковедческого и исторического анализа, интеллекту альная элегантность и колоритный стиль авторского повествованш наиболее маститых специалистов-историков часто производят такое же обманчивое впечатление, как и виртуозная легкость скольже­ния именитых мастеров-спортсменов в фигурном катании, и подоб­но внешнему эффекту последнего, создают в их умах устойчивую иллюзию феноменальной легкости процесса воссоздания истории. Лейтмотив такого настроения следующий: история — это самая про­стая наука, и притом наука общедоступная. Каждый человек спосо­бен написать историю своей страны, если у него будет такое жела­ние. Многие загадки прошлого моего народа не разгаданы до сих пор главным образом потому, что о нем прежде писали либо только его откровенные враги и замаскированные недруги либо в лучшем случае — историки-«двоечники»; истины валяются буквально под ногами, поднять их с земли и всенародно показать людям мешают лишь догматизм мышления и непатриотичность историков.

Порождением подобного историографического невежества и взращенного на нем нигилизма по отношению к научному труду профессиональных историков в настоящее время является на всем

постсоветском пространстве ажиотажное мифотворчество в сфере отечественной и всеобщей истории, которое в последние годы, не удовлетворившись традиционной ролью развлекательного буль­варного чтива для невзыскательной публики, начинает все более активно и наступательно вторгаться в образовательный процесс.

Наряду со многими общими интеллектуальными, социально-культурными и этнопсихологическими предпосылками пышного расцвета исторических мифов, характерными для национальных историографии всех постсоветских стран, необходимо кратко обоз­начить те факторы и обстоятельства, которые предопределили не­которую специфику в развитии новейшей казахстанской мифологии исторического прошлого.

Одним из них является специфика казахстанской историогра­фической ситуации, заключающаяся в отсутствии у казахов-ко­чевников в доколониальную эпоху их истории развитой традиции передачи письменной исторической информации и опыта создания рукописной исторической литературы в виде хроник, летописей или агиографических сочинений, присущих историографическим традициям многих европейских и восточных народов. В XVI— первой половинеXIXв. почти вся историография Казахстана была представлена письменными источниками и историческими труда­ми людей, не принадлежащих к казахскому этносу и не являв­шихся ретрансляторами его собственных знаний и представлений о своем прошлом. Авторами исторических работ, затрагивавших разные аспекты истории и культуры казахов, в то время явля­лись большей частью русские пограничные чиновники и дипло­маты, а также мусульманские придворные хронисты из соседних среднеазиатских ханств [5]. Приблизительно до серединыXIXв. российская историография рассматривала исторические события в Казахской степи в основном через призму геополитических инте­ресов своего государства и соционормативных ценностей русско­го общества того периода, недостаточно привлекая свидетельства самих субъектов исторического процесса о конкретных малоин­тересных для нее аспектах их военной и политической истории и поэтому носила экстраспективный характер [6]. К концуXXв. данное обстоятельство породило в современном казахстанском об­ществе устойчивую иллюзию о том, что многие события казахской историиXVIII— серединыXIXв. либо сознательно искажались,

136

Научное знание и м

Глава 3. События и люди Казахской степи…

137

либо полностью замалчивались дореволюционными историками, и подлинная история казахов еще ждет своего открытия.

В течение XVIII— первой половиныXIXв. в России, как и в Европе, происходил процесс становления научной формы исто­рического знания и познания, и начали создаваться первые специ­альные труды, непосредственно посвященные истории и этногра­фии казахов. В то время их писали исключительно отдельные рус­ские колониальные чиновники-интеллектуалы — П. И. Рычков, И. Г. Андреев, Я. П. Гавердовский и А. И. Левшин, занимав­шиеся по долгу службы и личным познавательным интересам изучением исторической жизни и быта казахов и собиравшие об этом разнообразные фольклорные материалы в Казахской сте­пи [7]. Во второй половинеXIX— началеXXв. данная ис­ториографическая традиция получила дальнейшее развитие в на­учно-исследовательской деятельности и историко-этнографичес­ких трудах российских востоковедов В. В. Вельяминова-Зернова,

B. В. Григорьева, Г. Н- Потанина, В. В. Радлова, Н. А. Ари­стова, Н. И. Гродекова, В. В. Бартольда и некоторых другихпрофессиональных историков, заложивших прочный фундаментнаучного исторического казахстановедения [8]. Начиная с сере­дины XIXв. письменные труды по истории и этнографии ка­захов стали создавать наиболее образованные представители са­мого казахского народа, среди которых основное место занима­ли в дореволюционный период и первые десятилетия советскойэпохи Ч. Ч. Валиханов, М-С. Бабаджанов, Т. А. Сейдалин,

C. А. Жантурин, А. Н. Букейханов, М. Тынышпаев и С. А. Ас-фендиаров [9]. Они подходили к изучению исторического прошло­го своего народа с рационально-аналитических мировоззренческихпозиций и по своим конструктивным параметрам (источниковаябаза, способы извлечения исторических фактов из источников, сис­тема доказательств) рассматривали его в общем русле научнойисториографической парадигмы того времени.

Параллельно с развитием письменной историографии Казахстана и казахов, создававшейся в основном в иноэтничной по отношению к ним социально-культурной среде, у степных номадов издавна бытовала традиция ретрансляции устного исторического знания са­мих субъектов истории о своем прошлом, отражающая традици­онный интроспективный взгляд на историческую жизнь Казахской

степи. Историческая память казахов о своих предках отразилась в различных народных преданиях и легендах, которые устно переда­вались от одного поколения к другому по вертикальным каналам патрилинейных межпоколенных связей сложным многоступенча­тым путем.

В этих фольклорных материалах отразились отдельные собы­тия общественной и военно-политической жизни казахов, отно­сящихся к эпохе сложения Казахского ханства (XV—XVIIвв.), различные аспекты казахско-джунгарских отношений (XVII— сер.XVIIIв.), полководческая деятельность и выдающиеся пос­тупки казахских ханов Есима (1598—1613, 1627—1628), Тауке (1680-1715), Абулхаира(1710-1748), Абылая (1771-1780), Жангира (1824—1845), Кенесары (1837—1847) и некоторых дру­гих степных чингизидов, героические подвиги в бесконечных вой­нах с кочевыми и оседло-земледельческими соседями народных защитников-батыров и проч. [10] В большинстве своем разно­жанровые произведения устной народной памяти казахов о сво­ем прошлом начали письменно фиксироваться только с серединыXIXв., т. е. почти 100—150 лет спустя после того, как запе­чатленные в них события произошли и в Степи сменилось от шестидо девяти поколений носителей этих исторических знаний. Подавляющее большинство из них дошло до нашего времени в письменном пересказе на русский или казахский язык известных собирателей казахского народного фольклора второй половиныXIX— первой третиXXв.: Ч. Ч. Валиханова, Г. Н. Потанина, С. А. Жантурина, Т. А. Сейдалина, А. А- Диваева, Н. И. Гро­декова, А. Н. Букейхенова, Ш. Кудайбердиева, М~Ж. Копеева, К. Халида, М. Тынышпаева и некоторых других исследователей региона.

Примечательными чертами казахских исторических преданий, присущими жанру устной повествовательной традиции, можно счи­тать многослойный и весьма неоднородный характер содержащих­ся е них фактических сведений, отсутствие более или менее четкой хронологической и пространственно-географической локализации событий, мифологизация реальных личностей, наличие разного ро­да преувеличений и гротескного изображения конкретных исто­рических ситуаций. В этой связи известный казахстанский иссле­дователь устного народного творчества казахов С. А. Каскабасов

138

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

139

очень точно заметил, что «чем древнее событие, тем предание менее исторично, и тем более оно тяготеет к легенде. В силу боль­шой удаленности события во времени реальная основа сказания тускнеет, смешивается с вымышленными в ходе долгого устного бытования ситуациями, в результате чего …предание становится произведением, где герои идеализируются, а их действия гипербо­лизируются и порою приобретают фантастический характер» [11].

Ввиду указанных особенностей данной категории историче­ских памятников устные народные предания казахов не являются первичным и, соответственно, самодостаточным источником ис­торической информации для воссоздания более или менее точ­ной и объективной картины развития казахского общества в эпоху XVII—XVIIIвв., а представляют собой достаточно многослой­ный и многократно субъективизированныи исторический источ­ник, который можно использовать в исследовательской практике в основном по принципу дополнительности применительно к раз­личным письменным материалам того времени.

В советский период предметно-тематический диапазон исто-рико-этнографической проблематики и общий уровень ее научного изучения на территории бывшего СССР были обусловлены далеко не только и даже не столько академически заданными парамет­рами и императивами, а прежде всего прагматическими потребно­стями построения социалистического общества. В этих обществен­но-политических условиях тоталитарный режим возвел различные категории и методологические принципы марксистско-ленинской формационной теории в ранг обязательного инструмента констру­ирования научных концепций национальной и всемирной истории. Вследствие отмеченных обстоятельств, 30—70-е гг. XXв. стали эпохой своеобразной интеллектуальной «мутации» научной истори­ографической парадигмы [12], совершившей резкий крен в сторону официальной концепции исторического процесса; и она приобрела некоторые «вторичные» мифологические признаки. Вместе с тем советская историческая наука в течение многих лет была подвер­жена сильному деструктивному воздействию на нее частой смены полярных идеократических оценок многих крупных и неоднознач­ных по своим историческим последствиям событий прошлого ка­захского народа и других народов бывшего Советского Союза (процессы присоединения их к России, народно-освободительные

движения, военно-политические конфликты с соседними народами и др.). В результате этого даже самые зрелые и компетентные исследователи истории казахов данного периода были вынуждены время от времени радикально менять свои авторские концепции этих вопросов (М. П. Вяткин, Е. Бекмаханов), либо в лучшем слу­чае сознательно уходить от научной разработки «опасных» тем(Е. Д. Дилъмухаммедов и др.) [13].

Одним из неизбежных результатов долговременной тотальной идеологизации историографии Казахстана и неоднократной сме­ны биполярных реинтерпретаций действий главных героев доре­волюционной истории казахского народа и казахстанского региона явилось постепенное утверждение в массовом сознании неуважи­тельного отношения к историческому источнику и историческому факту. Они стали восприниматься как нечто незначительное и второстепенное в процессе познания истории и культуры страны по отношению к любой удобной для той или иной группы апри­орной историографической схеме. Параллельно с этим процессом складывался устойчивый стереотип о том, что официальная исто­риография не отражает реальную историческую картину, так как о прошлом казахов писали до сих пор либо их откровенные враги, либо скрытые недоброжелатели, стремившиеся скрыть от народа правду о его истинных исторических достижениях и трагических потерях. В категорию таковых, как правило, попадают некие аб­страктные «шовинисты», безуспешно пытающиеся духовно асси­милировать тюркские народы региона, и свои доморощенные «ас­фальтовые» «манкурты», забывшие Родину-мать и родную куль­туру. Исходя из «метропольной» социокультурной принадлеж­ности подавляющего большинства дореволюционных и советских историков, писавших о казахском народе, примечательного факта использования ими в основном или большей частью русскоязыч­ных письменных источников по истории и этнографии Казахстана и наличия в трудах многих из них разного рода «имперских» сте­реотипов восприятия образа жизни и культуры азиатских народов, официальная историографическая парадигма получила в маргина-лизированном сознании определенную этническую окраску и стала отчасти восприниматься его носителями как «необъективная» по сути и «чуждая» по своим соционормативным ценностям истин­ному «народному духу».

140

Научное знание и мифогпь ~>чество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

141

В течение двух последних десятилетий под сомнение были поставлены все прежние концептуальные схемы развития казахс­кого общества, в основном касающиеся истории Казахстана эпохи позднего средневековья и нового времени. Вопреки официальной историографии дореволюционного прошлого казахов в массовом сознании стали культивироваться разные мифологемы о некоем «золотом веке» степной государственности и культуры, особом уникальном вкладе кочевников-казахов в развитие других циви­лизаций евразийского мира и гармоническом характере социаль­ных отношений у казахского населения Степи до насильственного включения его в состав Российской империи.

Отсюда берет начало также историографическая мифологема о том, что главнейшим, если не единственным, источником досто­верных исторических знаний по истории казахского народа явля­ется его собственная историческая память, воплощенная в устном народном фольклоре, и для того чтобы написать истинную ис­торию Казахстана и казахов, достаточно знать одни только или почти одни фольклорные исторические материалы.

В числе других факторов становления мифологического дис­курса в массовом сознании казахстанской общественности можно указать на относительно непродолжительный период институци­онального развития национальной историографии в Казахстане в ее научной форме (Академия наук Казахской ССР была созда­на в 1946 г., а Институт истории, археологии и этнографии им. Ч. Ч. Валиханова — годом раньше, в 1945 г.) и почти полувековую идеологическую и административную зависимость научно-иссле­довательских учреждений бывшей Казахской союзной республики от центральных научно-организационных структур СССР. За это время в Казахстане был заложен прочный материальный и интел­лектуально-инструментальный фундамент научного исторического знания и подготовлена целая плеяда талантливых профессиональ­ных историков; но еще не сложились собственные оригинальные научные школы, не была обеспечена должная преемственность в обеспечении научных традиций в разработке ряда наиболее слож­ных направлений исторической науки (казахстанская медиевисти­ка, история нового времени, этнография и этнология и др.) и почти не получили развития на казахстанской источниковой основе науч­ные исследования в сфере специальных исторических (генеалогия,

сфрагистика, геральдика, хронология, метрология, историческая география и проч.) и смежных дисциплин (геоархеология, этно-археология, историческая фольклористика, этническая экология, историческая география, историческая топонимика, клиометрика и т. д.). Кроме того, из-за жесткой иерархической централизации всей системы научных учреждений в Советском Союзе казахстан­ская академическая историография долгое время сильно зависела от субъективных мнений и предпочтений союзных органов в вы­боре собственных приоритетов развития как по отношению к ис-торико-этнографической проблематике фундаментальных научных тем, так и методологическим подходам к изучению истории своего региона. А это, в свою очередь, негативно отразилось на недоста­точной высокой степени изученности казахстанскими историками многих важных проблем дореволюционной истории Казахстана.

В частности, в советский период были слабо разработаны ряд аспектов истории и исторической географии казахско-джунгарских отношений, почти не исследовалась история традиционных пра­вящих элит Казахской степи, в том числе полководческая и об­щественно-политическая деятельность абсолютного большинства казахских ханов, султанов, биев и батыров; процесс становления казахской интеллектуальной элиты в новое время и судьбы наибо­лее видных ее представителей в XIX—XXвв., духовная жизнь казахского дореволюционного аула, развитие антиколониального движения казахов и персональные биографии самых видных ка­захских общественных и политических деятелей разных эпох. Эти и многие другие вопросы истории казахского народа изучались в советское время крайне поверхностно, тенденциозно и дискретно, в результате чего образовавшийся вакуум социально востребован­ных знаний на рубежеXX—XXIвв. стал быстро заполняться квазинаучной исторической продукцией.

Нетрудно заметить, что мифологические реконструкции про­шлого обычно возникают в результате значительной общественной потребности историографического воссоздания тех или иных эпох расцвета государственности и культуры своих стран как исходной предпосылки их великого будущего и поэтому проецируются в основном на те ключевые моменты истории народа, с которыми он склонен большей частью отождествлять наивысший подъем национального духа и судьбоносные достижения своей страны во

142

Научное знание и мифотворчество…

Г/тва 3. События и люди Казахской степи…

143

взаимоотношениях с другими странами и народами. В переломные эпохи истории прошлое и будущее почти всегда представляется маргинализированному индивиду в самых ярких и радужных то­нах, тогда как современная ему действительность предстает в его глазах преимущественно в сером, тусклом, а то и темно-мрачном виде, лишенном глубокого внутреннего смысла и крупномасштаб­ных героических сцен. Немаловажную роль в такой актуализации различных эпохальных для народа событий прошлого играет фор­мирование в ходе строительства суверенного государства и про­цесса национально-культурного возрождения системы националь­ных символов, к которой принадлежат наряду с внешними атрибу­тами государственной символики (герб, флаг, печать, гимн и т. д.) и знаковые имена исторических героев нации. В них отражается обобщенное историческое представление народа, точнее, его по­литических и интеллектуальных элит о своем собственном месте в окружающем мире, о своих культурных традициях и корнях, а также о тех соционормативных ценностях, которыми он руководс­твовался в прошлом и которым по-прежнему намерен следовать в своей жизни и общественно-политической деятельности. Именно поэтому историко-патриотические темы самоотверженной народ­но-освободительной борьбы казахов всех трех жузов с иноземны­ми завоевателями и царскими колонизаторами, а также различ­ные подвиги казахских ханов, султанов и батыров нового времени являются наиболее притягательной сферой для самых активных и инициативных носителей массового сознания, которые настойчиво стремятся обеспечить своим историческим героям достойное место в официальной памяти нации и вычеркнуть из нее имена тех исто­рических лиц, которых они считают «предателями» национальных интересов своего народа либо его историческими врагами.

В этой связи одно из главных мест в современной научной ис­ториографии и мифологических реконструкциях прошлого евроази­атских стран с давних пор повсеместно занимает история взаимо­действия и конфликтов разных цивилизаций. Интерес к ней вполне устойчив и закономерен, так как начальный этап становления почти всех современных независимых государств и национального само­сознания народов многих стран Запада и Востока тесно связан с их продолжительной борьбой против внешней экспансии более сильных соседних государств, веками чужеземного господства в завоеванных

регионах и решительным изгнанием неприятеля со своей этничес­кой территории. Такое мировоззренческое содержание и значение имела в свое время для национальной историографии Испании ис­тория установления арабского господства на Пиренейском полуост­рове и порожденная им реконкиста (начало VIII— конецXVв.), для Франции — столетняя война с Туманным Альбионом (1337— 1453 гг.), Для России — эпоха включения древнерусских земель в состав татаро-монгольского улуса Джучи и длительной борьбы московских Великих Князей против политического наследия Орды (вторая четвертьXIII— началоXVIв.), для Грузии, Армении и Азербайджана — сложный процесс вооруженного сопротивления за­воевательной политике Османской Турции и Сефевидского Ирана (XVI—XVIIIвв.), для будущей объединенной Италии — упорная двухвековая борьба против присутствия Габсбургского блока и дви­жение Рисорджименто (конецXVIII— 70-е гг.XIXв.), для пос­левоенной Германии — бисмарковская политика объединения «же­лезом и кровью» разрозненных немецких земель (1860—1870 гг.) и т. д. Все эти крупномасштабные военно-политические процессы и события, как правило, оставляют глубокий след в народной культу­ре и исторической памяти, играющих важную системообразующую роль в формировании единой национальной идентичности, а потому «героические темы» далекого и относительно недавнего националь­ного прошлого, по существу, «обречены» на непреходящую актуаль­ность в исторической науке и обществе.

К. числу подобных знаковых тем социально-политической ис­тории Казахстана доколониального периода можно бесспорно от­нести историю казахско-джунгарских отношений, издавна привле­кающую к себе большое внимание профессиональных историков, писателей и публицистов. Ее особая популярность как среди спе­циалистов-ученых, так и современных псевдолюбителей седой ста­рины обусловлена главным образом тем, что процесс становления первого самостоятельного казахского государства и этнического самосознания казахов-кочевников развивался в течение почти двух веков в тесной взаимосвязи с социально-экономическими и этно-политическими процессами в сопредельных юго-восточных реги­онах Центральной Азии и под сильным воздействием соседних западномонгольских (ойратских) племен, создавших в 1635 г. соб­ственное государственное образование — Джунгарское ханство.

144

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

145

Определяющей тенденцией казахско-джунгарских отношений вXVII— первой половинеXVIIIв. была жесткая конкурент­ная борьба за овладение плодородными пастбищами, водными ресурсами и важнейшими перекрестками транзитных караванных путей на территории Прииртышья, Северо-Западного Жетысу и Присырдарьинского района, имевших большое значение для соци­ально-экономического развития обоих кочевых народов. ВXVI-*-первой четвертиXVIIв. периодически случавшиеся военные кон­фликты между казахами и ойратами еще не представляли собой серьезной опасностидля казахских жузов, но со времени образо­вания Джунгарского ханства они стали перерастать в долгие изну­рительные войны, исход которых ввиду определенных военно-ор­ганизационных преимуществ джунгар оказывался большей частью неудачным для казахов. Наиболее тяжелые и продолжительные войны между казахами и джунгарами происходили в 1698 г., 1708—1710 гг., 1722 г. и особенно в 1723—1725 гг., получивших печальную известность в народной памяти казахов как «Актабан шубырынды» — «Годы великих бедствий». В результате этих военных действий и понесенных в них поражений казахи к сере­дине 20-х гг.XVIIIв. утратили Ташкент, Туркестан, Сайрам и другие присырдарьинские города, а также оседло-земледельчес­кие оазисы и плодородные пастбища в бассейне среднего течения Сырдарьи и были вынуждены откочевать далеко на север и се­веро-запад казахстанского региона, где владения казахской знати Среднего и Младшего жузов вошли в тесное соприкосновение с кочевьями башкир и волжских калмыков, гарнизонами русских крепостей и станицами яицких и сибирских казаков [14].
Захват джунгарами территории Южного Казахстана, где рас­полагались зимние кочевья всех трех жузов, официальная рези­денция казахских ханов г. Туркестан, а также важные объекты военно-политической, торгово-экономической (укрепленные горо­да) и духовной (мавзолей Ходжа Ахмада Ясауи и прочие му­сульманские святыни) инфраструктуры Казахского ханства, пос­лужил мощным толчком для роста национального самосознания казахского народа и интенсивного развития интеграционных тен­денций в кочевом обществе казахов. Приблизительно в 1726 или 1727 гг. на одном из традиционных курултаев кочевой знати и народных представителей трех жузов, состоявшемся предполо-

жительно в Приаральских Каракумах, казахские ханы, султаны и батыры приняли общее решение организовать единое ополче­ние против джунгаров и избрали хана Младшего жуза Абулхаира (1710—1748) верховным командующим всех воинских сил каза­хов. В течение последующих четырех лет — с 1727 г. по май-июнь 1730 г. — объединенное казахское ополчение трех жузов под предводительством хана Абулхаира перешло в решительное на­ступление на противника и навязало джунгарским «караульным» войскам, повсеместно расквартированным по территории расселе­ния казахов, целый ряд крупных сражений в разных географичес­ких точках казахстанского региона. В ходе этой наступательной эпопеи боевые отряды казахских батыров нанесли, несколько серь­езных поражений джунгарам и к весне 1730 г. смогли вытеснить их с территории Центрального и Северо-Восточного Казахстана, Юго-Западного Прибалхашья и долины нижнего течения рек Чу и Талас [15]. Однако в дальнейшем казахские боевые отряды не смогли продолжить свое победоносное продвижение в глубь ойратских кочевий ввиду резкого обострения военных конфликтов казахов Младшего и Среднего жузов с российскими подданными волжскими калмыками и башкирами из-за водных источников и пастбищных мест. По этой причине Абулхаиру пришлось спешно заключить с Галдан-Цэреном мирный договор [16] и затем в апре-jле-мае 1730 г. вместе с ханом Среднего жуза Семеке (1723/24—I 1737/38) откочевать на северо-запад и север Казахстана. В июле того же года хан Абулхаир направил в Петербург к императри­це Анне Иоанновне свое письменное прошение о принятии его с подвластным народом в российское подданство [17], которое получило заинтересованное одобрение у царского правительства. Результатом этого обращения явилось официальное вступление в 1731 г. ханов Абулхаира и Семеке вместе с поддерживавшими их султанами, старшинами и батырами под протекторат российско­го императорского престола [18]. В течение последующих десяти лет их примеру последовали другие ханы и султаны Младшего и Среднего жузов (Абулмамбет, Абылай, Барак и проч.), что поло­жило начало сложному долговременному процессу присоединения казахских жузов к России [19].

В дореволюционной и советской историографии проблема ка-захско-ойратских отношений изучалась в мировоззренческом кон-

146

147

тексте генеральной имперской идеологемы о тотальных масштабах «джунгарской угрозы» для казахской государственности и перс­пектив физического существования казахов как этноса, призван­ной аргументировать подобным образом закономерный характер принятия ими российского подданства, и поэтому исследование различных аспектов освободительной борьбы казахского народа против завоевательной политики Джунгарского ханства в регионе считалось второстепенной задачей для историков. В советский пе­риод в исторических исследованиях основное внимание по тради­ции уделялось восстановлению хронологии казахско-джунгарского противоборства в первой половинеXVIIIв., но конкретная исто­рия и историческая география самих военных сражений практичес­ки оказались вне поля зрения советских ученых. Исходя из тех же идеологических установок, стала сознательной фигурой умол­чания и история разнообразных мирных контактов между двумя кочевыми народами, следы которой явно прослеживаются как во многих письменных и материальных памятниках прошлого, так и в современной исторической памяти казахского народа. Ввиду малочисленности специальных научных работ по указанной тема­тике большой общественный спрос на такие издания стал быстро покрываться в Казахстане массовым потоком мифологических со­чинений о казахско-джунгарских войнахXVIIIстолетия и боевых подвигах народных батыров, в результате чего реальная факти­ческая канва взаимоотношений двух этих народов оказалась почти полностью погребенной под плотным слоем разного рода ирраци­ональных идеологических штампов и черно-белых мистификаций, изображающих давно исчезнувших с лица земли былых воинствен­ных соперников казахов в образе неких ужасающих монстров.

Между тем в XVII— первой половинеXVIIIв. военное противоборство казахских ханств с Джунгарией развивалось с пе­ременным успехом для обеих сторон и носило в целом «маят­никовый» характер. Почти перманентные войны Джунгарского ханства с империей Цинов, периодически случавшиеся межди­настические распри в урге, частые эпидемии инфекционных бо­лезней, большие стихийные бедствия в ойратских улусах и многие другие факторы исторической жизни ойратов время от времени побуждали джунгарских ханов приостанавливать свои военные походы в Казахскую степь и заключать с давним соперником

мирные договоры. Аналогичные ситуации неоднократно возника­ли и в Казахской степи. В свою очередь это вынуждало ее пра­вящую верхушку активно стремиться в тяжелое для нее время к урегулированию своих вооруженных конфликтов с более сильным юго-восточным соседом и инициировать перед ургой двусторон­ние переговоры о мире. Именно поэтому и джунгарские, и казах­ские ханы в разные годы периодически пытались наладить кон­структивный диалог между собой. На практике это выражалось в частом обмене посольствами, подарками и услугами, расширении меновой торговли на границе Джунгарии и Казахской степи, во взаимной поддержке аристократическими лидерами обоих наро­дов друг друга в междоусобных распрях с соперниками внутри собственных стран, случаях предоставления джунгарской кочевой знатью временного «политического убежища» в своих владениях опальным казахским ханам или султанам, а правителями казахов, в свою очередь, — джунгарским тайджам и нойонам, принуди­тельной отправке казахской правящей элитой белой и черной кости отдельных неугодных им ханов в «почетную ссылку» к джунгарам и прочих взаимовыгодных контактах между ними.

Помимо интенсивного общения казахов с джунгарами в поли­тической и социально-экономической жизни оба народа тесно вза­имодействовали между собой в области военного дела и разных сферах общественных отношений, быта и культуры. Основными формами этих двусторонних контактов были в рассматриваемый период: постоянный взаимообразный обмен джунгар с казахами и казахов с джунгарами опытом организации военно-потестарных структур своих кочевых социумов (институты бахадуров или баты­ров и тарханов, статус военнопленных в обоих ханствах и др.), ин­дивидуальными навыками владения оружием ближнего боя и так­тическими приемами наступательных операций в специфических условиях «степных войн»; прямое заимствование казахской знатью и народными арбитрами трех жузов различных правовых норм ойратского законодательного уложения «Их цааз» (1640 г.) при кодификации собственного свода законов и традиционных этикет­ных правил («Жет1 жаргы»), продолжительная традиция заклю­чения добровольных либо принудительных казахско-джунгарских брачных союзов между молодыми людьми, практика усыновления главами ойратских и казахских семей разнополых малолетних де-

148

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и

люди

Ка

захскои степи…

149

тей друг у друга, использование в быту обоими народами мно­гих общих для них «трофейных» предметов военного снаряжения и домашнего обихода, казахско-ойратский оральный билингвизм части правящей элиты и рядовых номадов и многое другое.

Разнообразные межцивилизационные контакты и двусторонние взаимоотношения казахов и джунгар — то жестко конфронтаци-онные и враждебные, то относительно мирные или даже добросо­седские в отдельные годы — имели вполне осязаемые и отчасти долговременные последствия для дальнейшей истории и культуры казахского народа. Казахско-джунгарские войны первой полови­ны XVIII в. способствовали интенсивному росту национального самосознания казахов и казахского общенародного патриотизма, формированию в казахском обществе уважительного отношения к своей стране и своей собственной истории. В результате освободи­тельной борьбы казахов всех трех жузов против военно-политиче­ской экспансии Джунгарского ханства получили более ускоренное и сбалансированное развитие такие структурные элементы степной государственности, как институт старшего хана — «кулл ханлар-нын. агласы кылыб» и статусы тарханов и батыров, заметно уси­лились интеграционные тенденции в казахском кочевом обществе, укрепилась, хотя и ненадолго, ханская власть.

Еще более глубокое и многомерное влияние оказали казахско-джунгарские войны и прочие взаимоотношения двух народов на историческое сознание и духовную культуру кочевников-казахов. Они дали мощный толчок дальнейшему развитию казахского ге­роического эпоса, устного поэтического творчества и музыкального искусства. С конца XVIIв. многолетняя освободительная борь­ба казахов трех жузов с Джунгарией стала одной из главных тем казахского народного фольклора (исторических и генеалогических преданий, песен, поэм, поговорок и пословиц), а позже — казахской национальной письменной литературы (художественной беллетрис­тики, драматургии, историко-публицистических, научных и научно-популярных изданий), живописи, кинематографии и театра.

История джунгарского присутствия в казахстанском регионе заметно представлена большим комплексом ныне известных архе­ологических памятников ойратского происхождения на территории Центрального, Восточного, Юго-Восточного и отчасти Южного Казахстана, таких, как развалины бывших джунгарских погранич-

ных укреплении типа торткуль, остатки построенных ими иррига­ционных систем (арыков) и ламаистских культовых сооружений (хуре, суме или хит); так называемые калмыцкие захоронения или курганы в памятных местах боевых сражений ойратов с казахскими ополченческими отрядами и ойратские наскальные изображения и надписи (петроглифы) религиозного содержания в горах Рудного Алтая и Тарбагатая, отрогах Улутауского хребта, Джунгарского Алатау, Чу-Илийских гор, хребта Каратау и прочих горных систем Казахстана.

Многосторонние контакты казахского народа с воинственным монголоязычным соседом нашли своеобразное отражение также в его национальном менталитете и глубоко запечатлелись в народ­ной исторической памяти. Об этом убедительно свидетельствует так называемый «джунгарский след» в топонимических преда­ниях и легендах восточных казахов второй половины XIX— на­чалаXXв. о происхождении наиболее примечательных геогра­фических объектов (гор, рек, ущелий и т. п.) и архитектурных памятников на территории Верхнего Прииртышья и смежных районов Сары-Арки, данные исторической топонимики современ­ных Карагандинской, Павлодарской, Восточно-Казахстанской, Алматинской, Жамбылской и Южно-Казахстанской областей, где имеется немало оронимов и гидронимов как монгольского, так и собственно казахского происхождения, этимологически тесно свя­занных с различными конкретно-историческими обстоятельства­ми временного пребывания джунгар в этих памятных местах и их ожесточенной борьбой с боевыми ополчениями казахских ба­тыров (топонимы «Калмак», «Калмак-тобе», «Калмак-кырган», «Караул-тобе», «Орта-караул», «Сумкайты» и многие другие), а также широко бытующие до сих пор среди пожилых уроженцев южных областей республики оригинальные народные предания о героическом прошлом казахского старожильческого населения это­го края. Вся эта объемная совокупность различных культурно-ис­торических памятников содержит исключительно ценную, но пока еще малоизученную информацию о казахско-джунгарских взаи­моотношенияхXVII—XVIIIвв., которая позволяет намного бо­лее детально и глубоко, чем прежде, осветить многие запутанные вопросы вышеуказанного периода истории Казахстана и поэтому заслуживает особого внимания современных ученых.

150

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

151

Другой актуальной темой для современной академической ис­ториографии и наукообразного мифотворчества является история установления российского колониального господства в Казахстане и его исторические последствия для казахского народа. Поскольку процесс изучения этой сложной многоаспектной проблемы с самого начала своего становления во многом определялся идеологемами, лежащими в основе жизнедеятельности той страны, частью кото­рой становилась Степь, то все новейшие реинтерпретации общего хода событий и действий главных героев данной исторической дра­мы так или иначе связаны с давней традицией ее мифологизации в дореволюционной и советской историографии. В то же время сама эта мифологическая традиция была обусловлена далеко не только охранительными интересами двух правящих режимов и присущи­ми им имперскими стереотипами восприятия реальной историчес­кой картины, но и некоторыми существенными особенностями ис­тории вступления казахов в российское подданство по сравнению со многими другими народами империи. В отличие от политики установления российского протектората над регионами Сибири, Северного Кавказа и Средней Азии, которые были присоединены к территории имперской державы исключительно военным путем, процесс присоединения Казахстана к России имел более сложный и противоречивый характер. Конкретное содержание данного ре­гионального курса и преобладающие формы контактов российской пограничной администрации с правителями Степи определялись во время его проведения как наличием у империи необходимых ресурсов (информационных, материально-финансовых и военных) для успешного претворения своей стратегической линии в жизнь, так и степенью совместимости ее краткосрочных тактических це­лей с разновекторными геополитическими ориентациями и праг­матическими потребностями лидеров казахских ханств, периоди­чески побуждаемых к поиску выгодного партнера разрастанием межкланового соперничества внутри Степи и жестким давлением на нее со стороны более сильных юго-восточных и южных соседей (Джунгария, Китай, среднеазиатские ханства) [20].

Как известно, политическая инициатива в установлении россий­ского протектората над тремя жузами исходила от самих казахс­ких правителей, которые в 30-х — начале 40-х гг. XVIIIв. при­несли присягу верности императрице Анне Иоанновне. Правовой

статус по отношению к России обе стороны определяли на момент подписания актов о подданстве на условиях вассалитета. С учетом реальных интересов правящих элит казахского кочевого общества речь шла в тот период только о поисках сильного партнера и покровителя казахов. Это хотя и ограничивало в некотором смыс­ле казахских правителей, стремившихся к неограниченной свобо­де действий в Центрально-Азиатском регионе, но заставляло их считаться со сложившейся неблагоприятной внешнеполитической обстановкой. Однако уже тогда царское правительство, руководс­твуясь своими собственными геостратегическими доктринами и автократическим пониманием института подданства, рассчитывало реализовать его как прямое административно-политическое гос­подство над казахскими жузами. В этом смысле интересы россий­ского патрона и его новых подданных, исходивших из принципи­ально иной политико-правовой парадигмы «верноподданнических» отношений, во многом не совпадали друг с другом, что явилось в дальнейшем источником широкого распространения практики организованного насилия и принуждения со стороны российских властей по отношению к казахскому населению региона [21].

Начальной точкой отсчета присоединения казахских жузов к Российской державе явилось письменное обращение в июле 1730 г. старшего хана казахов (который был ханом Младшего жу-за) Абулхаира (1710—1748 гг. — хан Младшего жуза, с 1719 г. — старший хан) к Анне Иоанновне с просьбой принять его вместе с подв7\астным народом в российское подданство и подписание им и группой казахских старшин 10 октября 1731 г. в урочище Манитюбе на территории Северо-Западного Казахстана юриди­ческого акта о подданстве. В последующие одиннадцать лет такие же присяги верности российскому престолу принесли ханы и сул­таны Среднего жуза в ходе поэтапных русско-казахских перего­воров: в конце 1731 г. — хан Семеке (1723/24—1737), в августе 1748 г. — новый хан Абулмамбет (1739—1771) и влиятельный султан (с 1771 г. — хан) Абылай (годы жизни — 1711 — 1780), в ноябре 1742 г. — султан Барак (ум. в 1750 г.) [22]. Все эти ис­торические события и задействованные в них исторические фигуры с самого начала становления официально историографической па­радигмы процесса присоединения Казахстана к России приобрели определенное знаковое значение в дореволюционной и советской

152

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

153

исторической литературе по данной проблеме. Отсюда же берет начало и процесс мифологизации личности хана Абулхаира и его последователей в историографии русско-казахских отношений,

К числу традиционных объектов повышенного внимания про­фессиональных историков и авторов мифологических сочинений следует отнести также проблему протестных, в том числе народ­но-освободительных, движений казахов конца XVIII— серединыXIXв., которые с давних пор занимают видное место в науч­ных и публицистических изданиях по истории дореволюционного Казахстана. К этим двум категориям относятся движения Сырыма Датова (1787-1793), Каратая Нуралиева (1805-1816), Арынгазы Абулгазиева (1816—1821) и Жоламана Тленши (20-е гг.XIXв.) в Младшем жузе; Губайдуллы Валиханова (1824—1840) и Саржана Касымова (1824—1836) в Среднем жузе; Каипгали Есимова (1829—1840), Исатая Тайманова и Махамбета Утемисова (1836— 1838) во Внутренней орде, Кенесары Касымова во всех трех жузах (1837—1847), Есета Котибарова (40—50-е гг.XIXв.) и Жанхожи Нурмухаммедова в Приаральском регионе (1856—1857 гг.) [23]. Все эти социальные волнения и восстания были прямо или опос­редованно связаны с установлением российского протектората над Степью и вызванными им определенными изменениями в системе управления номадным обществом. Но вместе с тем они заметно от­личались друг от друга как по количеству участвовавших в них лю­дей, так и по характеру основных целей и мотивов организованного протеста. Последние во многом определялись уровнем проникнове­ния государственных институтов России в структуры традиционной потестарно-политической организации степных кочевников, по мере углубления которого у казахских лидеров стало постепенно скла­дываться более отчетливое и адекватное представление о статус­ном положении возглавляемых ими номадных социумов в составе Российской империи, и было положено начало формированию идео­логии антиколониального освободительного движения. Наиболее осознанно и четко эти освободительные мотивы проявились в деся­тилетней вооруженной борьбе казахов под руководством Кенесары Касымова против усиления российского присутствия в Казахской степи, проходившей под лозунгами реставрации института ханской власти и реанимирования прежнего формально-правового протекто­рата России над казахскими жузами.

Исходя из того, что протестные движения казахов находи-; лись в тесной взаимосвязи с развитием регионального полити-! ческого курса России в Казахской степи и представляли собой ; ни что иное, как естественную реакцию степных кочевников на iпроцессы трансформации их традиционной системы управления\ под воздействием местных колониальных властей, они постоянно ; рассматривались в дореволюционной и советской историографии ! через призму тех же идеологем, которые определяли характер?изучения всей системы казахско-русских отношений в целом и по-| этому уже давно стали одним из основных объектов исторической ! мифологизации. Создание в постсоветские годы новых мифов на ‘ ту же историческую тему продолжает, хотя и в несколько видоиз-\ мененных формах, давно сложившуюся историографическую тра-jдицию в осмыслении казахских общественно-политических движе-iний колониальной эпохи.

В печатном потоке исторической информации, публикуемой на страницах постсоветской периодики и специальных публицис-‘■ тических изданий, в работах краеведческого характера, учебных : пособиях и даже в специальных монографических изданиях, в ! последнее время наблюдается довольно пестрая и неоднозначная \ картина. Хорошо знакомые многим из фундаментальных научных трудов и советских учебников по истории Казахстана выдающиеся ; военные и политические деятели прошлого тесно взаимодейству­ют там с таинственными малознакомыми лицами, а знаменитые исторические личности эпохи самоотверженной борьбы казахско­го народа с завоевателями-джунгарами и колониальной системой Российской империи — с полумифическими героями; героические ! подвиги на поле брани совершают и командуют многотысячными отрядами народных ополченцев как вполне боеспособные султаны-военачальники, так и хрупкие подростки 13—14-летнего возраста сiнеокрепшей мускулатурой и почти без всякого боевого опыта. Из исторического небытия три столетия спустя неожиданно появля­ются на свет прежде никому неизвестные «воспоминания» неких непосредственных «участников» знаменитых битв казахских вои­нов с джунгарами, которые сразу же без всяких элементов вполне естественного рационального скепсиса и специального источнико­ведческого анализа объявляются первостепенными «источниками» по истории казахско-джунгарских отношений того времени.

154

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

155

Имеет место также довольно произвольный пересмотр былых знаковых символов истории Казахстана дореволюционного перио­да: одни крупные исторические фигуры произвольно понижаются до размеров неких малозначительных карликов, а их научно уста­новленные заслуги откровенно замалчиваются, другие, напротив, превращаются на страницах новых изданий в сказочных великанов и непомерно возвеличиваются их апологетами.

Наиболее иррациональное и мистифицированное изложение военной и социально-политической истории Казахстана XVII—XIXвв. развернулось на страницах казахстанской прессы, ко­торая по массовости охвата потенциальных потребителей исто­рических знаний намного превосходит реально допустимые ти­ражи научных изданий. Авторами сенсационных «разоблачений» и «открытий» в области национальной истории стали в боль­шинстве своем ультрапатриотически настроенные казахстанские журналисты, литераторы, специалисты в области технических и точных наук, а также представители самых разных профессий, прямо или косвенно связанные с кланово-семейным бизнесом и одержимые группоцентристскими амбициями и эмоциями. На роль таких же «первооткрывателей» исторической истины замет­но претендуют и некоторые дипломированные историки, заслу­жившие свои ученые степени и звания главным образом в обла­сти истории КПСС за точное и неукоснительное следование так называемому иллюстративно-цитатническому методу в работе с историческими источниками. По верному определению известно­го казахстанского историка Б. Б. Ирмуханова, «квазипатриоты, …вдохновляемые словами» политического руководства страны о том, что, «препарировав минувшие эпохи, тоталитаризм попытал­ся представить прошлое казахской нации как тривиальную борь­бу классов», бойцы нового идеологического фронта ринулись ре­конструировать новую отечественную историю, не располагаядля этого ни знанием истории, ни современной теоретико-методоло­гической подготовкой и методикой исторических исследований. Поэтому убежденность их далеко не соответствовала убедитель­ности их аргументов» [24]. Показательным в этом отношении является следующая концептуальная установка А. Кузембайулы и Е. Абиля, объявивших в своем учебном пособии для вузов «История Казахстана» войну научной историографической пара-

дигме дореволюционного прошлого: «История казахского народа с древнейших времен и до наших дней представляет собой важ­нейшую часть всемирной истории, поэтому изучение ее занимает важное место в формировании исторического сознания молодежи. …Однако в период колониальной зависимости у народа были от­няты не только свобода, земля, природное богатство, уникаль­ные памятники культуры, но и историческая память. ..^История казахского народа получила освещение в основном в трудах до­революционных, а затем советских российских авторов, в которых она трактовалась с позиции имперской великодержавной идеоло­гии. Отдельные представители национальной историографии, пы­тавшиеся написать более или менее объективную историю свое­го народа (С. Асфендиярое, М. Тынышпаев, Ш. Кудайбердиулы, С. Бекмаханов) были репрессированы. Сегодня перед истори­ческой наукой независимого Казахстана стоят огромные и ответ­ственные задачи. Она освободилась от многовековых оков ко­лонизации и обязана всеми силами формировать историческое сознание народа с объективных позиций» [25].

Полностью отказывая на словах в объективности дореволю­ционным и советским историкам как казахского, так, тем более, неказахского происхождения, создатели данного учебного пособия, тем не менее, не смогли сделать ничего лучше и больше того, как только позаимствовать из их трудов все необходимые для своей «концепции» исторические знания, естественно, без всяких ссылок в тексте тома на использованные источники, и не привели здесь ни одного нового достоверно установленного исторического факта, который бы уже не встречался в «необъективных» «колониаль­но-имперских» произведениях. Что же касается провозглашенного А. Кузембайулы и Е. Абилем так называемого «объективного» подхода к освещению национальной истории, то он представляет собой в их совместном творении ни что иное, как бесцеремонную попытку «этнической приватизации» общего культурно-истори­ческого достояния всех тюркоязычных народов Евразии, когда при описании различных крупных событий и явлений далекого про­шлого назойливо муссируется один и тот же баснословный тезис о том, что все это — «именно наше и ничье больше наследие».

Метод А. Кузембайулы и Е. Абиля называть казахскими все исторические реальности древнего мира и эпохи средневековья

аучное знание и .мифотворчество…

получил свое дальнейшее развитие в серии книг К. Даниярова, посвященных истории дореволюционного Казахстана. Объявив по отдельным лингвистическим созвучиям имен, топонимов, этнони­мов и некоторых терминов различные племена, входившие в со­став раннесредневековой Монголии и позже — Золотой орды «ка­захскими», а Чингисхана — «казахом» по происхождению, автор «Альтернативной истории Казахстана» и более поздних изданий аналогичного характера безапелляционно утверждает, что только он в отличие от всех казахстанских историков, работавших и по­ныне «работающих в отечественной исторической науке», показал «подлинную историю казахского государства». Все те историки, которые не приемлют его суждения и выводы, далее резюмирует К. Данияров, не являются «подлинными патриотами Казахстана» и должны оцениваться научной общественностью как «фальси­фикаторы» [26]. В том же непримиримом духе, хотя и с не­сколько завуалированными личными амбициями, высказываются и некоторые другие создатели «подлинной» национальной истории, пытающиеся агрессивно подавать свое мнение в республиканских СМИ и отдельных печатных изданиях как истину в последней инстанции.

При достаточно беглом знакомстве со многими современными публикациями по дореволюционной истории Казахстана не всегда можно четко разграничить среди них и внутри каждого из них научную реконструкцию прошлого и его мифологизированную мо­дификацию, т. к. контуры обеих этих конструкций бывают доволь­но расплывчатыми. Нечеткость последних обусловлена не только специфической сложностью самого конкретного объекта истори­ческого познания, но и такими когнитивными и социокультурными факторами, как степень включенности в сознание профессиональ­ного историка разных мировоззренческих и идеологических штам­пов, его «играми» с властью, участием в политической борьбе пар­тий и групп и т. д. Безусловно, все перечисленные обстоятельства в той или иной мере воздействуют на мышление исследователя и способствуют проникновению в его произведения различных ми­фологических элементов.

С другой стороны, некоторые авторы-непрофессионалы и псев­долюбители истории, стремясь повысить убедительность своих версий для влиятельной интеллектуальной элиты страны, созна-

157

Тлава 3. Событиям люди Казахской степи…

тельно или интуитивно применяют отдельные методы и приемы аргументации, принятые в науке, и тем самым внешне довольно удачно имитируют научный поиск.

Тем не менее при всей отмеченной проницаемости и относи­тельной маргинальности многих современных исторических рекон­струкций для вненаучной историографии в ее наиболее типичной, широко распространенной форме характерны некоторые специфиче­ские черты, которые существенно отличают новое мифотворчество от исследований научного характера, т. е. от так называемого незаинте­ресованного исторического знания. В числе таковых, на мой взгляд, можно указать следующие характеристики: отсутствие у создателя исторического произведения ясного представления об истории как научной дисциплине, характера труда профессиональных истори­ков и методов работы с историческими источниками.

В современном науковедении принято отделять в структуреисторического знания, начиная с нового времени, научную формупознавательной культуры от других форм исторического знания ипознания — художественного творчества (литература, живопись,кино и т. д.), религии, мифологии и совокупности обыденныхпрактически полезных знаний и представлений (жизненного опытаи т. п.) об исторической действительности; а также разграничи­вать соответствующие ее научному уровню отражения приемы иметоды извлечения нужной информации из исторических источ­ников и разного рода ненаучные мировоззренческие стереотипывосприятия прошлого. .

В настоящее время общепринятым является представление о том, что наука, как феномен культуры, возникла на определенном этапе истории человеческого общества (XVII— сер.XIXв.) в результате разделения предметной деятельности, которое сначала привело к обретению духовным производством своего самостоя­тельного бытия относительно материального производства (эко­номики) и иных форм социальной практики (система управления, политика и т. п.), а затем воцарилось и в самом духовном произ­водстве. «Познавательная деятельность и познавательная культу­ра выделились в особую область и особый род занятий определен­ного контингента людей. Внутри этой области отныне накаплива­ются знания и вырабатываются методы и формы познания» [27]. Данный феномен и называется наукой. «Наука, — писал изве-

158

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

•59

стный советский философ Э. В. Ильенков, — и есть мышление, превращенное в известных условиях в особую профессию» [28].

В социальной практике трех последних столетий наука вооб­ще, и в том числе историческая, предстает как творческий само­развивающийся процесс преобразования познавательной культурой самой себя, т. е. своего внутреннего содержания, и совокупности различных методов и приемов познания прошлого, находящих­ся в постоянном видоизменении и развитии. Она, как правило, ориентирована на бесконечный поиск исторической истины, всег­да имеющей безотносительное к групповым эмоциям и интересам конкретное содержание, а не на обслуживание преходящих запро­сов и потребностей различных политических партий и социальных групп, что характерно главным образом для современной мифо­логии, религии, официальной идеологии и иных разновидностей вненаучного исторического знания и познания. Принципиальная суть различий между когнитивными установками научной и вне-научных форм познавательной культуры в области национальной истории можно условно выразить двумя различными по смыслу глаголами — «узнать» (или «установить») и «доказать», высту­пающими как «ключевые слова» у представителей двух взаимно противоположных историографических парадигм при обозначе­нии ими целей создания своих собственных исторических про­изведений. В отличие от действительного ученого, пытающегося установить путем сравнительного анализа доступного в его время массива исторических материалов реальные исторические факты и закономерности исторического развития общества, для историка-мифотворца целевая установка его работы сводится исключитель­но к тому, чтобы «доказать» на основе отдельных тенденциозно подобранных исторических источников и извлеченных из них еди­ничных исторических фактов правильность предварительно пост­роенной или априорно избранной им исторической схемы, которая обслуживает здесь вполне конкретные вненаучные цели и интере­сы либо же является обычным способом самовыражения индиви­да. Умозрительная мировоззренческая схема имеет в таком про­цессе реконструкции истории определяющее значение, тогда как исторические факты играют по отношению к ней вторичную, под­чиненную роль и селективно используются лишь для подтверж­дения и иллюстрации излагаемых априорных суждений и гипотез.

Как правило, подобные историографические версии прошлого от­личаются жесткой конструкцией исторического процесса, отверга­ющей возможность существования других равнозначных гипотез и разночтений, которая имманентно ориентирована на слепую веру и нетерпима к любой критике.

Второе важное отличие мифологических сочинений от научных трудов по национальной истории состоит в характере использу­емых источников и методах извлечения из них конкретных ис­торических фактов. Для историков-дилетантов, создающих внена-учное историческое знание, как правило, характерен низкий уровень общей и профессиональной историографической эрудиции и чрезвы­чайно слабое знание доступных в его время первоисточников. Ори ознакомлении с мифологическими публикациями сразу же бросается в глаза преимущественное использование их авторами исторической публицистики, где изложение исторических фактов обычно дается в сильно обедненном, утрированном либо искаженном виде; отсутс­твие в работе научно-справочного аппарата вообще; либо же, если таковой присутствует, то большую долю в нем составляют ссылки именно на историко-публицистические произведения.

В отличие от узкой и тенденциозно подобранной источниковой базы исторических работ мифотворцев-непрофессионалов исход­ным объектом исследовательского интереса профессиональных ис­ториков являются не отдельные произвольно взятые исторические источники, имеющие какое-либо отношение к предмету его позна­вательной деятельности, а вся доступная в их время совокупность первоисточников, в том числе и тех, которые по субъективным взглядам и мировоззренческим позициям своих авторов взаимно противоположны друг другу. Собирая и систематизируя всю эту первичную взаимодополняющую и взаимно уточняющую инфор­мацию, историк сначала пытается посредством строгих методов системно-структурного анализа и синтеза и специальных приемов источниковедческого исследования извлечь из исторических ис­точников реальные исторические факты и установить логические взаимосвязи между ними в пространстве и во времени и только потом, опираясь на воссозданную фактологическую картину про­шлого, осуществляет на данной основе ее целостную концептуаль­ную реконструкцию.

160

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

161

Конкретные исторические факты извлекаются профессиональ­ным историком в первую очередь и главным образом из аутен­тичных источников посредством специально разработанных в на­уке методических правил и процедур. К категории таковых аутен­тичных источников, или первоисточников, относятся разнообразные по видам письменные и вещественные памятники прошлого, кото­рые были созданы непосредственно самими участниками, очевид­цами либо компетентными современниками описываемых событий прошлого тогда, когда впечатления о них еще не потускнели и глубоко не трансформировались в исторической памяти людей того времени. В основном первоисточники по истории дореволюцион­ного Казахстана представлены текущими официальными докумен­тами российских пограничных, а позднее колониальных ведомств, аналогичными документальными материалами Цинской империи, а также разного рода историко-этнографическими сочинениями и хрониками российских и мусульманских среднеазиатских авторовXVI—XIXвв., сохранившимися до наших дней как в рукописном, так и печатном видах.

В течение последних трех веков Казахская степь находилась сначала в сфере влияния внешней политики России, а затем в со­ставе многонациональной Российской империи, где со временем сложилось общее для многих славянских, тюркских и монголь­ских народов геополитическое пространство. Данное обстоятель­ство нашло соответствующее отражение как в определенной об­щности исторических судеб этих народов, так ив их культурно-исторических памятниках. Вполне закономерно, что среди огром­ного массива исторических документов различных государств, посвященных казахскому народу и Казахстану, с давних времен наиболее видное место занимает комплекс письменных докумен­тально-исторических материалов, созданных в разное время на территории Российского государства и отложившихся в архивных фондах бывшей Российской империи и СССР. В него вошли в основном русскоязычные источники, составителями которых были сами традиционные носители русского языка (летописи, государственно-правовые акты, дипломатические и текущие, де­лопроизводственные материалы, статистика и проч.), а также многочисленные русские переводы различных восточных мате­риалов вместе с их оригиналами, написанными на литературном

среднеазиатском (чагатайском) тюрки, персидском и монголь­ском языках. К последней группе относятся официальные посла­ния правителей и локальной элиты казахских, среднеазиатских, Джунгарского и Калмыцкого ханств царскому правительству, ро­дословные списки и графические генеалогические схемы правящих династий этих восточных государств, отдельные географические карты, служебные отчеты и путевые дневники российских чинов­ников-мусульман, двуязычные записи казахских народных пре­даний и прочие материалы. Следует отметить в этой связи, что широко бытующее до сих пор среди казахстанских и зарубежных обществоведов, а также в массовом сознании определение всей вышеобозначенной совокупности российских документальных па­мятников именно как «русских источников» не соответствует ре­альной действительности и не отражает многих социокультурных и этнолингвистических различий в происхождении этих материа­лов и их жанрово-видового разнообразия.

Немаловажное значение для изучения истории казахского на­рода и Казахстана эпохи позднего средневековья и нового вре­мени имеют также устные исторические, генеалогические и топо­нимические предания казахов, повествующие о борьбе их предков с джунгарами, среднеазиатскими ханствами и царской колони­альной администрацией, а также о воинских подвигах казахских ханов, султанов и батыров того времени. Большинство из них бы­ли собраны в казахских аулах еще в дореволюционный период и тогда же опубликованы в российских столичных и провинциаль­ных газетах и журналах. Часть неопубликованных записей этих народных произведений сохранились в личных фондах наибо­лее видных дореволюционных собирателей казахского фолькло­ра (в фонде Г. Н. Потанина в Томском государственном ун-те, фондах А. А. Диваева и М-Ж. Копеева — в ЦНБ РК и Др.) и только сравнительно недавно стали достоянием широкой интел­лектуальной общественности Казахстана. Выше уже обращалось внимание на существенные видовые особенности и несамодоста­точный характер фактической информации народного фольклора как исторического источника и его вспомогательное, дополняющее значение по отношению к аутентичным письменным источникам изучаемого времени. Но даже такую вспомогательную информа­ционно-познавательную функцию данная категория исторических

162

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

163

источников может должным образом выполнять только в том случае, если, во-первых, точно доказана подлинность происхож­дения фольклорного материала именно как устного произведения народной памяти, а не творческой фантазии какого-нибудь идейно ангажированного нашего современника, неплохо ориентирующегося на основе школьных и вузовских учебников по истории Казахстана в «ключевых» событиях далекого прошлого. И, во-вторых, при ус­ловии привлечения к исследовательской работе не одного-двух на­родных преданий об определенном событии, которые происходят из одного только кланового подразделения казахского общества или одной единственной местности, а широкого круга таких источ­ников, записанных собирателями устного народного творчества в самых разных историко-географических ареалах Казахской степи и в разные исторические периоды времени.

Между тем в подавляющем большинстве новейших публика­ций по истории казахско-джунгарских отношений первой поло­вины XVIIIв. и тесно связанной с ней тематике фольклорные материалы выступают в качестве основных, а то и единственных источников необходимой исторической информации, избиратель­но используемых для реконструкции отдельных сражений между двумя кочевыми народами и общественно-политических событий современного им прошлого. Причем авторы этих работ за редким исключением нигде не указывают ни имена своих информаторов, ни время письменной фиксации изученных фольклорных памят­ников, что резко отличает подобный некорректный стиль приоб­ретения нужных фактических знаний об интересующих аспектах национальной истории от общепринятых в науке методов работы с историческими источниками. Наиболее наглядно данная тенден­ция отразилась в серии новейших статей и специальных разде­лах обобщающих изданий, посвященных Булантинской (1727 г.), Аныракайской (1730 г.) и некоторым другим сраженям казахе-ко-джунгарской войны 1723—1730 гг., в описании которых явно доминирует мифологическое восприятие достоточно сложной для научного познания и трудно поддающейся реставрации реальной исторической картины этих событий [29].

Следует особо отметить, что источниковедческое изучение и научно-практическое использование фольклорного жанра истори­ческой информации до сих пор носит в историографии Казахстана

бессистемный и малопродуктивный характер, и в этом отноше­нии работы современных профессиональных историков мало чем отличаются от исторических сочинений дилетанствующих писак-мифотворцев. Большинство авторов различных исследований по истории Казахстана XVIII— серединыXIXв. практически не владеют методикой компаративного системно-структурного анали­за народных преданий, полностью заимствуют приведенные в них исторические версии без всякой внешней и внутренней критики их содержания и установления степени достоверности содержащихся в них фактических сведений на основе сопоставления последних со свидетельствами аутентичных документальных источников и данных так называемого «внеисточникового знания» (т. е. эмпи­рических фактов из смежных и естественных наук). В то же время в казахстанской историографии почти отсутствуют подготовленные на современном научном уровне с необходимым информацион­но-справочным аппаратом археографические издания фольклорно-исторических памятников. В результате всего этого практическое использование фольклорных источников в ходе интеллектуальной реконструкции различных аспектов военной и социально-поли­тической истории казахского общества осуществляется большей частью не на профессиональном, а на дилетантском уровне, что косвенно способствует формированию к этой группе источников неоправданно пренебрежительного отношения со стороны многих профессиональных казахстанских и зарубежных историков.

Пытаясь наполнить конкретным историческим содержанием априорно сконструированную микроидеологическую схему прошло­го и сделать ее максимально убедительной для интеллектуальной общественности своего времени, творцы исторической мифологии во всех странах Старого и Нового света с давних пор неизбежно сталкивались с проблемой дефицита необходимых фактов и источ­ников, которые бы не противоречили их концепции. Поэтому они обычно были вынуждены прибегать не только к определенным манипуляциям с историческими фактами, но и к созданию либо практическому использованию уже созданных своими единомыш­ленниками подложных источников.

В России историографическая традиция сознательного созда­ния фальсифицированных источников берет начало, по мнению специалистов, приблизительно с конца XVIIвека [30]. В Доре-

164

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

165

волюционный период она была представлена такими общеизвест­ными подлогами, как три «Завещания» Петра I, «Завещание» ЕкатериныII, «Соборное деяние на мниха Мартына Арменина», «Требник» митрополита Феогноста и некоторые другие руко­писные материалы, которые уже хорошо изучены в специальных научных исследованиях [31]. ВXXв. список российских под­ложных источников, имеющих преимущественно политическую направленность, пополнился «Протоколами сионских мудрецов», «Дневником Вырубовой», «Письмом Зиновьева и прочими фаль­сификациями, получившими почти сенсационную известность как внутри страны, так и далеко за ее пределами [32]. В последнее десятилетие в России и некоторых других странах СНГ большую популярность приобрели также отдельные подложные материалы этноцентристского характера, среди которых наиболее известными у русских и украинцев являются «Влесова книга», «Песнь Бояну» А. И. Сулакадзева, а у поволжских татар — «Джагфар тари-хы» [33]. Они с интересом воспринимаются у этницистски настро­енных обывателей и кое-где уже внедряются в систему школьного образования.

Как плод «искусственного конструирования источников» под­ложные исторические сочинения внешне выгодно отличаются от подлинных источников и исторических трудов тем, что скупые и осторожные гипотезы последних заменяют образными и яркими, но вымышленными доказательствами. По этой причине многие из них обладают большой силой магического притяжения для обыва­телей и служат благодатной питательной почвой для создания раз­ного рода мифологических реконструкций исторического прошлого. По верному определению известного российского специалиста в области подложных источников XVIII—XIXвв. В. П. Козлова, «подлоги исторических источников — одна из форм существо­вания исторических источников вообще и историографических в частности. В них в наиболее концентрированном виде отражаются определенные исторические представления, в которых мифы пере­плетаются с домыслами, гипотезы — с фантазиями и откровенным жульничеством. Подлоги, взаимодействуя с общественной жиз­нью времени их создания и последующего бытования, своеобразно отражают эту жизнь, являясь одним из оригинальных источников ее изучения» [34].

Тенденция создания и бытования подложных источников по­лучила в последнее время широкое распространение во всех стра­нах постсоветского пространства, в том числе и в Казахстане, где появились свои псевдоисточники по истории казахского на­рода первой половины XVIIIвека. К ним можно отнести наряду с различными литературными подделками под народные фоль­клорные материалы такие письменные подложные источники, как «Шежире Шапырашты Казыбек-бека Тауасарулы» («От дальних предков до меня самого»), опубликованное прямым потомком са-мородка-генеолога Б. Кыдырбекулы [35] и «Отрывок из дастана Елим-ай», автором которого издателем и «историографами» этого сочинения назван знатный батыр племени керей Среднего жуза Кожаберген-жырау Толыбайсыншынулы (1683—1786), являвший­ся современником первого историографа (Казыбек-бек Тауасарулы жил в 1692-1776 гг.) [36].

В центре исторического повествования обоих произведений на­ходятся события казахско-ойратской войны 1723—1730 гг. с той незначительной разницей, что в первом сочинении они выступают большей частью в роли исторического фона для описания подви­гов батыров одного племени казахов, мужественно защищавших свою большую и малую родину от джунгарских завоевателей, а во второй — дана более широкая панорама военных и обществен­но-политических событий в казахских землях, связанных с траги­ческими последствиями «Актабан шубырынды» («Годы великих бедствий» — 1723—1725 гг.) для казахского народа. Здесь крат­ко рассматривается и резко критикуется недальновидная политика казахских ханов, султанов и кожа по отношению к своему народу в годы казахско-джунгарских войн и подчеркивается их органичес­кая неспособность организовать всеобщее объединение воинских сил казахов на отпор главному врагу, а также настойчиво прово­дится тезис о многолетней военной поддержке Россией и Китаем Джунгарского ханства с целью уничтожения всех мусульман.

Оба исторических сочинения появились на свет в самом начале становления суверенной Республики Казахстан — в 1992—1993 гг., когда стали предприниматься конкретные шаги по формирова­нию идеологии независимого национально-государственного стро­ительства и в казахстанской прессе на первый план выдвинулись актуальные вопросы истории освободительной борьбы казахского

166

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

167

народа с иностранными завоевателями и царскими колонизато­рами. Авторами этих фольклорных источников первооткрыватели «Шежире» и «Отрывка дастана Елим-ай» назвали вполне ре­альных исторических деятелей, которые действительно жили на территории Казахской степи и, почти вероятно, так же активно, как и многие другие их этнические сородичи, участвовали в геро­ических сражениях с воинственными джунгарами во время самой тяжелой и долгой казахско-ойратской войны, положенной в основу сюжетной фабулы того и другого произведения. Не исключена также возможность того, что одним из авторов знаменитой казах­ской народной песни «Елим-ай» («Родина моя») действительно был батыр кереев и жырау Кожаберген Толыбайсыншынулы,nociкольку упоминание об этом факте встречается в устной народной генеалогии рода кошебе племени керей уже в середине прошлого века, письменно зафиксированной в Северном Казахстане в ходе специальных полевых исследований авторитетным казахстанским ученым-этнографом М. С. Мукановым [37]. Правда, эта лако­ничная информация вовсе не свидетельствует о том, что некогда прославленный в кругу своих соплеменников полководец и поэт имел прямое или косвенное отношение к тому рукописному тексту под названием «Елим-ай», который был .публично обнародован в Казахстане более двухсот лет спустя после того, как Кожаберген-жырау навсегда покинул этот свет. По существу, она означает только то, что этот человек, возможно, причастен к некой расхо­жей в свое время в народе текстовой версии песни «Елим-ай», но к какой именно — неизвестно.

В связи с вопросом об авторстве одной из наиболее люби­мых казахским народом исторических песен, посвященной траги­ческим последствиям массовых вторжений джунгарских войск в 1723—1725 гг. на территорию южных казахских земель, необхо­димо уточнить, что самая первая письменная фиксация этой песни была осуществлена в начале 70-х гг. XIXв. в Присырдарьинском районе (кочевья родов Младшего и Старшего жузов) видными казахскими собирателями народного фольклора и исследователями истории и культуры своего народа султанами Тлеумухаммедом Сейдалиным и Сеитханом Жантуриным, которые опубликовали ее текст в 1875 г. на казахском (арабская графика и кириллица) и русском языках в одном из изданий Оренбургского- отдела РГО

под названием «Каратау» («Черная гора»). Автор этого фоль­клорного произведения издателями не был указан [38].

В 1911 г. один из Вариантов этой песни был воспроизведен в тексте «Родословной тюрков, казахов, киргизов» Шакарима Кудайбердыулы, который высказал предположение, что ее со­чинили некие казахские батыры, находившиеся во время войны с джунгарами в карауле. Двадцать лет спустя текст и мелодия той же песни, упоминавшейся к тому времени в литературе уже под на­званием «Елим-ай», были записаны в разных вариантах известным собирателем казахских Народных песен А. В. Затаевичем и иссле­дователем истории казахов М. Тынышпаевым [39], а несколько позже крупными музыковедами своего времени А. К. Жубановым и Б. Г. Ерзаковичем [40]. Все перечисленные казахстанские ис­следователи выявляли и собирали устные Варианты песни «Елим-ай» в самых разных районах Казахстана путем детального опро­са наиболее информированных о народном фольклоре казахских старожилов тех мест. Но весьма примечательно, что никто из их многочисленных компетентных информаторов не упомянул имя Кожаберген-жырау как реального или даже потенциального авто­ра этого знаменитого литературно-музыкального произведения.
На вышеупомянутых единичных совпадениях содержания «Шежире» Казыбек-бека Тауасарулы и «Отрывка дастана Елим-ай» Кожаберген-жырау с реальными историческими фактами жиз­ни и деятельности их «авторов» все аргументы в пользу идеи о достоверности происхождения обоих опубликованных сочинений, приписываемых этим личностям, можно считать пока исчерпан­ными. Большинство других прямых и косвенных показателей под­линности либо, напротив, подложности письменного источника, касающихся как конкретных исторических обстоятельств его появ­ления на свет, так и внутреннего содержания текста произведения, указывают главным образом на подложный, фальсифицирован­ный, характер обоих рассматриваемых материалов как историчес­ких источников первой половины XVIIIвека.

В настоящее время в исторической науке разработана типо­логия подлогов как культурно-исторического явления по общим показателям их происхождения, бытования и публичной легализа­ции в социальной практике. Исходя из данных критериев, можно установить принадлежность «Шежире» и «Отрывка дастана» к

168

Научное знание и мифотворчество…

определенным типам подложных источников, характеризующим основные закономерности существования этого феномена в совре­менной историографии и социально-культурной жизни постсовет­ского общества.

Так, помотивам создания оба произведения являютсяангажи­рованными подлогами, т. е. созданными по конъюнктурным сообра­жениям, совпадающим с субъективными настроениями и мотива­ми их реальных создателей. В качестве таковых в первом случае выступает отчетливое стремление возвеличить свой собственный генеалогический клан, многие представители которого в настоящее время широко представлены в национальном бизнесе, с целью ис­торической легитимации его более высокого неформального статуса в современном казахстанском обществе. Во втором же произведе­нии недвусмысленно проележивается внутренняя логическая связь его содержания с идеей этнической мобилизации и консолидации казахского населения республики на основе собирательного образа его общего внешнего врага. В числе основных исторических врагов казахов здесь фигурируют наряду с давно исчезнувшими с этно-географической карты евразийского мира ойратами, или джунга-рами, русские, китайцы, уйгуры и среднеазиатские народы. Автор произведения, мобилизуя свой народ на борьбу с персонифициро­ванным злом, апеллирует к трагическому и героическому образам предков, чтобы наделить их потомков необходимой энергией для достижения каких-либо этноцентристских целей и формирования ксенофобской идеологии по отношению как к своей традиционной наследственной аристократии (торе, кожа), так и соседним стра­нам и народам Центральной Азии.

По формам презентации эти материалы характеризуются какинформационные подлоги, когда имеет место создание только са­мого псевдоидентичного текста произведения, но не сходного по внешним признакам с историческими реалиямиXVIIIв. носите­ля информации — хлопчатой бумаги, письменного литературного языка (чагатайский тюрки) и типичного для письма образованных казахов того времени арабографического почерка насталик.

По технике изготовления — какинтродуктивно-имитационные фальсификации, изготовленные по принципу аналогии их внешних и отдельных внутренних особенностей (наиболее типичной народной стилистики, широко распространенной в устной казахской повеет-

169

Глава 3. События и люди Казахской степи…

вовательной традиции дореволюционного периода; экзоэтнонимов и топонимов, а также конкретных знаний о некоторых общеиз­вестных исторических фактах и др.) с реальными историческими источниками и вкрапления подлинных исторических текстов (на­пример, одного Из ранее опубликованных текстуальных вариантов либо синтезированной на их основе общей литературной версии песни «Елим-ай») в современные авторские тексты близкого по тематике исторического содержания.

Поспособу камуфлирования фальсификации эти произведения можно считатьлегендированными подлогами, т. е. содержащими краткие сведения об истории их бытования до момента публичной легализации обоих текстов в печати. Так, в шежире Казыбек-бека говорится о том, что из всех написанных им четырех-пятй книг со­хранилось лишь это рукописное сочинение, которое существовало при жизни автора в двух вариантах, но только один из них дошел до нашего времени в многократно переписанном (представителя­ми нескольких поколений потомков Казыбек-бека) виде, так как каждый очередной список хранился в земле и за время своего пребывания в непригодных условиях приходил в ветхое состояние. Сходная по содержанию легенда о существовании многих списков дастана «Елим-ай», переходящих от одного поколения потомков Кожаберген-жырау к другому на протяжении двух веков, приво­дится и в публикациях современных биографов этого поэта, пос­вященных его литературному творчеству. Но несмотря на то, что такая источниковедческая информация о его произведении носит довольно подробный характер, упомянутые разновременные спи­ски дастана до сих пор так и не были представлены их «перво­открывателями» специалистам-историкамдля текстологической экспертизы и на публичное обозрение.

В этой связи по -способу легализации оба исторических сочине­ния являютсятекстовыми подлогами, т. к. публично воспроизво­дится только содержание письменных материалов в виде опубли­кованных текстов, но не внешние атрибуты (характер графичес­кого письма, чернила, почерки и т. п.) их рукописных вариантов, свидетельствующие о подлинности, либо, напротив, подложности этих источников.

Специальное изучение опубликованных текстов «Шежире Шапырашты Казыбек-бека» и «Отрывка из дастана Елим-ай

170

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

171

Кожаберген-жырау», а также научной литературы, посвященной подлогам как культурно-историческому явлению своего времени, позволяет выделить характерные признаки двух этих произведе­ний, заметно отличающие их от подлинных письменных памят­ников казаховXVIII— первой половиныXIXв. (эпистолярное наследие степной правящей элиты, письменные шежире и др.) и записей устных казахских фольклорных источников дореволю­ционного периода. К ним относятся:

1. Наличие прямой взаимосвязи между «первооткрывателями»и издателями этих произведений, которые выступают здесь либов одном и том же лице (в первом случае), либо состоят в род­ственных отношениях между собой (во втором случае) и являютсяпрямыми потомками объявленных ими авторов исторических со­чинений.

2.

Наличие тесной каузальной взаимосвязи между идейнымсодержанием этих произведений и некоторыми современнымигрупповыми интересами и расхожими в казахстанском обществеконца 80—90-х гг. XXв. априорными иррациональными пред­ставлениями об истории международных отношений в ЦентральнойАзии в первой половинеXVIIIв., обусловленными развитием встране крупномасштабной тенденции критической переоценки поч­ти всех положений дореволюционной и советской историографииКазахстана. В первом тексте такая взаимосвязь проявляется вгенеральной идее исторического величия своего генеалогическогоклана, проецируемой на повышенные групповые амбиции некото­рых его современных представителей, преуспевших в бизнесе. Вовтором произведении словами «автора» дастана ретранслированышироко растиражированные в казахстанских СМИ в постпере­строечные годы различные мифические домыслы по поводу будтобы проводимой Россией и Китаем в первой половинеXVIIIв.целенаправленной политики натравливания джунгар на казахскиежузы и «предательской» роли по отношению к казахскому народувсех ханов и султанов Степи, которые поддерживали в то времяактивные политические контакты с царским правительством и /илипервыми вступили в российское подданство.
3.

Присутствие в легендах обоих сочинений типичной дляподлогов XVII—XXвв. историографических версий об «утрате»оригиналов рукописей, связанных с некими чрезвычайными об-

стоятельствами и неблагоприятными условиями хранения списков рукописей. .

4.

Отсутствие во всех ныне известных репрезентативных пись­менных источниках XVIII— началаXXв. и записях казахскихфольклорных материалов того периода, подлинность которых невызывает у профессиональных историков ни малейших сомнений,даже косвенных упоминаний о факте создания и бытования средиказахов рукописи «Шежире Шапрашты Казыбек-бека» и имениКожаберген-жырау в качестве автора народной исторической пес­ни «Елим-ай», а также каких-либо следов самих недавно опубли­кованных текстов этих источников.
5.

Невозможность установления факта исторического бытова­ния хотя бы нескольких разновременных списков произведенийзадолго до момента публичной легализации их полных текстов ввышеуказанных изданиях, отсутствие рукописных вариантов этихсочинений, относящихся к середине XVIII— первой четвертиXXв., и рукописей первых десятилетий советского периода.

6. Многослойный характер информации опубликованных тек­стов, наличие в ней различных нестыковок и противоречий меж­ду историческими фактами и некоторых других бесспорных внут­ренних признаков, отрицающих подлинность этих источников.В качестве таких выразительных признаков источникового подлогаможно привести несколько наиболее показательных фактов. Здесьречь пойдет только об «Отрывке дастана Елим-ай», посколькуо недостоверности «Шежире Шапрашты Казыбек-бека» уже до­статочно много писали в своих публикациях историк Б. Б. Ирму-ханов, С. Шукурулы, Б. Байгалиев, К. Жумадилов, М. Кожаеви другие авторы, признавшие это сочинение как сознательную«фальсификацию и мистификацию», претендующую на то, чтобывозвысить один относительно «малочисленный … род до уровнячуть ли не нациообразующей силы» [41].

Прежде всего обращает на себя внимание терминологическое смешение в «Отрывке из дастана Елим-ай» традиционных назва­ний народов Центральной Азии, которые постоянно употребля­лись в XVIIIв. тюркоязычными кочевниками регионадля обоз­начения своих ближайших иноязычных и инокультурных соседей, с современными экзоэтнонимами и эндоэтнонимами тех же на­родов, получившими распространение в словарном обиходе каза-

172

Научное знание и мифотворчество…

хов только в течениеXXвека. К первой группе экзоэтнонимов относятся этнические терминыкалмак (к,алмац), джунгар (жонгар), кыргыз ук,ыргыз), узбек (езбек) и др., имевшие широкое хождение в переписке казахской знати с правящими элитами соседних иност­ранных государств вXVIII— серединеXIXвв. [42] и письменно зафиксированном до 20-х гг.XXв. в народном фольклоре. В про­тивоположность им эндоэтноним «ойрат», употреблявшийся тогда лишь самими западными монголами для обозначения своей груп­повой этнокультурной идентичности внутри всего монголоязычно-го мира внутриконтинентальной Квразии, был до началаXXв. практически не известен тюркоязычным и славянским народам континента, которые повсеместно называли ойратов исключитель­нокалмакпми иликалмыками, реже —джунгарами (зюнгорцами), но только не их собственным этноисторическим именем [43]. Не был распространен у казахов до второй половиныXIXв. и терминтаджик (тэж1к), обозначавший оседлое ираноязычное население городов и крупных селений Южного Казахстана и среднеазиатских ханств. Вместо него наиболее образованные представители казах­ской знати, владевшие литературным чагатайским тюрки, постоянно использовали вXVIIIв. и значительно позже в своих письменных произведениях, как, впрочем, и рядовые кочевники в устной пове­ствовательной традиции, этнонимсарт, распространявшийся наряду с таджиками и на оседлых тюркоязычных жителей присырдарь-инских селений и городов, который имел помимо определенного культурно-идентификационного значения и некоторый пренебрежи­тельный оттенок [44].

Что касается древнего исторического этнонима уйгур {ойгыр), неоднократно встречающегося в тексте дастана «Елим-ай» при пе­речислении врагов казахского народа в первой половинеXVIIIв., то он тогда не только не был в употреблении у казахов, кыргызов и всех прочих народов Центральной Азии по отношению к сов­ременному им оседлому тюркоязычному населению Восточного Туркестана, завоеванному в 1678 г. джунгарами, а восемьдесят лет спустя — Цинским Китаем; но более того, вплоть до нача­лаXXв. не использовался даже самими предками современ­ных уйгуров для обозначения собственной этнической группы. Приблизительно сXVв. автохтонное население так называемой Малой Бухарин, т. е. будущего Синцзяна, идентифицировало себя

173

Глава 3. События и люди Казахской степи…

во взаимоотношениях с внешним инокультурным миром только по конфессиональному признаку как мусульмане, а внутри своей группы — по месту проживания, и самоименовалось в зависимости от своей пространственно-географической локализации терминами «кашгарлык», «турфанлык», «яркенлык», «таранчи» и т. д. По этому поводу Ч. Ч. Валиханов писал в 1859 г.: «Туземные жите­ли Малой Бухарин общего народного имени не имеют, а называют себя по городам: кашгарлык (кашгарец), хотанлык (хотанец), ко-муллык (комульский житель) и проч., или же просто ерлик — ту­земец. Китайцы называют их чанту (обвернутая голова), калмы­ки ~ хотан, а среднеазиатцы, киргизы [т. е. казахи. —И. £.] и буруты [т. е. кыргызы. —И. £.] распространяют имя кашгарцев на все население Восточного Туркестана» [45].

Этноним «уйгур» впервые был принят ближайшими предками современного уйгурского населения Казахстана в качестве свое­го этнического самоназвания в 1921 г. на съезде таранчинской и кашкарлыкской интеллигенции в Ташкенте. Он стал использо­ваться для обозначения этнической группы бывших мигрантов из Синцзяна и родственного ей тюркоязычного населения Китая на территории бывшего СССР только с 30-х гг.XXв., а в самом Китае — с 1949 г. в связи с приходом к власти Мао-цзэ-ду-на [46]. Отсюда можно заключить, что этнонимы «уйгур», «ой­рат», «таджик» и некоторые другие впервые появились в казахской историографической традиции намного позже, чем современные биографы Кожаберген-жырау датируют время написания опубли­кованного в 1992 г. дастана «Елим-ай» и, следовательно, созда­телем, тем более единственным, этого рукописного сочинения не может быть человек, живший в первой половинеXVIIIвека.

Другая нестыковка между историческими фактами обнаружи­вается в многократно повторяющемся утверждении в тексте сочи­нения о враждебных намерениях и поведении «Коканда, Хивы, Бухары», уйгуров, кыргызов и туркмен по отношению к казахам в годы жизни автора дастана. Так, в одном месте данного тру­да, в частности, говорится: «К,о^ан, Хиуа, Бук,ар да кез алартып, к.азак,ты бас салуга дайын турган» («Коканд, Хива, Бухара также глаз положили, казахов завоевать готовы были»). В следующих куплетах та же мысль повторяется в несколько иных вариантах из­ложения: «Кркан да кунгей беттен к,ок,андады, соктык.пак. ойгыр,

174

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

175

кыргыз тары б!зге» («Кокандцы также были наготове, желали на­пасть уйгуры и кыргызы»); «Туржпен, К,ок,ан, Хиуа, Букдр жау боп, жат болды езбек, тэжждт исламга» («Туркмены, Коканд, Хива, Бухара врагами были; чуждыми стали исламской вере узбе­ки и таджики») и «Кокан, Букар сатпады мылтык-кару, олардьщ болды ойы б!зд! шабу» («Коканд, Бухара не продавали ружья [ка­захам. —И. £.], в их мыслях было напасть на нас»): здесь и далее перевод с казахскогоК. Ускенбая [47] и т. д.

Во всех процитированных строках явно бросается в глаза пос­тоянное упоминание Кокандского владения на первом месте среди враждебно настроенных по отношению к казахам среднеазиатских государств, что не только вступает в полное противоречие с ре­альной исторической действительностью той эпохи, но, и по су­ществу, является ни чем иным, как позднейшей ретроспективной реминисценцией по поводу завоевательной политики основанного восемьдесят лет спустя Кокандского ханства в Южном Казахстане, датируемой началом XIXвека. Во время «Актабан шубырынды» и десятилетием позже Кокандское вт\.адение, как убедительно пока­зано в трудах многих профессиональных историков, только начало отделяться от Бухарского ханства, но пока еще не проводило сколь­ко-нибудь заметной самостоятельной политики в регионе. К тому же оно являлось наряду с казахскими ханствами и тяньшанскими кыргызами в 20—30-е гг.XVIIIв. одним из основных объектов военно-политической экспансии Джунгарского ханства. В 40-х гг.XVIIIв. правитель Коканда Абд’ал-Карим-бек (1739—1747) стал фактически главным союзником султанов и батыров Среднего и Старшего жузов в их военном противостоянии с джунгарами, сыграв выдающуюся роль в ликвидации джунгарского господства на тер­ритории Ферганы и Южного Казахстана [48]. Добрососедские и отчасти союзнические отношения между правителями казах­ских ханств и кокандскими беками сохранялись вплоть до на­чала 70-х гт.XVIIIв. (прихода к власти в Коканде бия Нарбуты), пока не началось взаимное соперничество между ними за сферы влияния в присырдарьинском районе.

Совершенно неправдоподобными выглядят и удрученные сето­вания «автора первой трети XVIIIв.» по поводу завоевательных намерений кыргызов, уйгуров, Хивы и Бухары в отношении казах­ских жузов, т. к. каких-либо конкретных поводов для подобных

опасений эти народы и государства в то время не имели возмож­ности подавать и в действительности не подавали казахам. В част­ности, кыргызы еще в 1722 г. первыми из северо-западных соседей ойратов подверглись массированным ударам джунгарских войск и в дальнейшем совместно с казахами мужественно вели антид-жунгарскую освободительную борьбу [49]. Предки современных уйгуров — цашгарлъщ — были завоеваны правителем Джунгарии Галданом-Бошокту-ханом (1667—1697) еще в 1678—1679 годах. К началуXVIIIв. они никакой самостоятельной роли в междуна­родных отношениях на территории Центрально-Азиатского региона не играли и в военных походах джунгарских ханов в соседние земли не участвовали [50]. Бухарское и Хивинское ханства, в свою оче­редь, в первой четвертиXVIIIв. находились в состоянии глубокого экономического и политического кризиса, а в последующие десяти­летия были окончательно экономически разорены и деморализованы массовым вторжением в их пределы в 1723—1725 гг. многотысяч­ных групп казахских и кыргызских беженцев с традиционных мест их кочевания и, по свидетельству многих очевидцев того времени, не могли оправиться от понесенных разорений и воинственных на­бегов кочевников вплоть до начала 80-х гг.XVIIIвека [51]. Не случайно академик В. В. Бартольд писал в свое время по этому поводу, что «XVIIIвек был для всей мусульманской Азии веком политического, экономического и культурного упадка» [52].

Абсолютно надуманными и сфальсифицированными являются также те строки дастана, в которых говорится о «предательской» роли казахских ханов Каипа (после 1703—1718 гг.), Болата (после 1715-1723 гг.), Семеке (1724-1737) и Абулхаира (1710-1748) по отношению к общеказахским политическим интересам и их не­способности организовать и возглавить антиджунгарскую освобо­дительную борьбу: «Сэмеке, Райып, Болат сум, соцына елд! ерте алмай. Хонтайшыга сатылып, елдщ сырын ашк,ан кун» («Самеке, Гайып, Болат — сволочи, не смогли за собой повести народ; про­дались хонтайши, раскрыли тайны народа»); «Шагырмак. кушм тун болды, хан мен султан жын болды. Сэмеке, Гайып, Болаттьщ, сатк,ындыгы шын болды» («Дни мои стали ночами — ханы и сул­таны словно одержимые злым духом; Самеке, Гайыпа, Болата предательство правдой стало»). Далее говорится о том, что каза­хи остановили калмыков на р. Сарысу, но хан Абулхаир и другие

176

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

Ill

степные правители (Самеке, Абулмамбет, Гайып, Болат) не при­шли к народу на помощь [53].

Здесь следует иметь в виду, что любой более или менее ак­тивный участник казахско-джунгарской войны 1723—1730 гг. не мог не знать, что хан Каип был убит своими политическими со­перниками из Среднего жуза еще в 1718 г., т. е. за четыре года до начала «Актабан шубырынды» [54], а старший сын Тауке-хана (1680—1715) Болат-хан скончался при неизвестных обсто­ятельствах по преданиям казахов Среднего жуза, записанным в конце XIXв. Шакаримом Кудайбердыулы, также до 1723 года. Косвенным подтверждением этому служат неоднократные упо­минания в русских документальных источниках за 1724—1730 гг. имени его младшего брата Семеке в качестве нового хана Среднего жуза [55]. Выдающаяся же организаторская деятельность хана Младшего жуза Абулхаира в 1724—1730 гг. по мобилизации всех воинских сил казахов на отпор главному врагу была вполне оче­видна для его современников и поэтому еще при его жизни нашла широкое отражение в самых разнообразных аутентичных источ­никахXVIIIв. и казахском народном фольклоре, в том числе топонимических преданиях казахов Старшего жуза, зафиксирован­ных в дореволюционной картографии Южного и Юго-Восточного Казахстана и до сих пор широко бытующих среди местного ста­рожильческого населения этого края [56]. Если бы автором рас­сматриваемого дастана был даже не прямой участник описанных исторических событий, а любой мало-мальски информированный о них современник, то и в данном случае он никак не смог бы на­столько радикально исказить реальную историческую картину, как это имеет место в опубликованном варианте поэмы Кожаберген-жырау.

И, наконец, самой наглядной и очевидной фальсификацией данного исторического сочинения является авторская версия о во­енной помощи Российской и Цинской империй Джунгарскому ханству в вооруженной борьбе против казахов, которая составляет основной стержень «Отрывка из дастана Елим-ай». Эта сквозная мысль выражена в следующих куплетах поэмы:

«Торгауыт, жонгар, ойрат — 6apiкалмак., Орыстар мен кытайды журген алдап.

Сол ею елден алган сон, дэу мылтыкты, Келед1 жолдагы елдщ бэрщ жалмап.

…кырылу Алакелден басталып тур казактар жау калмактан жаск.анып тур, Орыстар мен кытайга арка суйеп, Ит калмак. сол ек1 елден куш алып тур.

…Алтын, кумю, мал 6epinаямай-ак., Орыстар мен кытайдан 6u\ripжалдап. Сыбан Рабтан ден крйып енерпазга, раскерш уйретпрд1 бес жыл камдап. Болмаса калмакда енер кайдан келсщ,TeTiriHзор мылтыктын, кайдан бм.сш, Осындай мол жабдыкпен келш шапты, Дегендей кайратымды казак, керсш.

…TopFaybiT, жонгар, ойрат 6apiкдлмак, Орыстар мен кытайлар к.ойган жалдап. Сол ею кару-жарак. бергеннен сон, к.уртпакшы мусылманньщ бэрш жалмап?»

«Торгоут, джунгар, ойрат — все калмыки Обманывали русских и китайцев. После того, как получили от этих двух стран огромные ружья, Идут они, хватая все встречные народы.

…Истребление началось с Алаколя, казахи от врага калмыка боялись; На русских и китайцев опирались, собаки калмыки от тех двух стран силу брали.

…Золото, серебро, скот давали, не жалея, у русских и китайцев знатоков нанимая, Сыбан Раптан обратил внимание на мастеров, войско готовя, пять лет обучая. Если не это, откуда у калмыков такое искусство сильных ружей механизм и откуда им знать, С таким мощным вооружением пришли с нашествием Словно говоря, пусть мою силу казахи узнают.

…Торгоут, джунгар, ойрат — все это калмаки, русских и китайцы их наняли.

И после того, как те две страны дали им оружие, захотели они извести всех мусульман» [57].

Процитированный тезис о военной помощи России и Цинского Китая ойратам, многократно повторяясь в разных четверостишиях

17S

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

179

дастана, заметно перекликается с аналогичной версией во многих постсоветских историко-публицистических статьях и учебных посо­биях по истории Казахстана, которые впервые начали появляться в казахстанской печати в 1990-е годы. Так, почти одновременно с изданием «Отрывка из дастана Елим-ай» в Казахстане вышли в свет отдельные работы, в которых утверждалось, что Россия специально натравливала джунгар на казахов, вооружая их огне­стрельным и даже артиллерийским оружием, а затем, «воспользо­вавшись трудным положением казахов, проводила политику глу­бокого проникновения в казахскую степь с целью установить там свое господство» [58].

Известный писатель М. Магауин в последующие годы еще боль­ше развил эту априорную мысль, говоря о том, что «руководство производством оружия — лишь часть той огромной работы, кото­рую проводили пленные шведские и русские офицеры. Нет сомне­ния в том, что они проводили образцово-показательные занятия по военному искусству Европы нового времени, давали ценные советы в ходе сражений по поводу той или иной конкретной битвы. Тучи над казахами сгущались» [59]. Аналогичное по смыслу утверждение содержится и в «Альтернативной истории Казахстана» кандидата технических наук К. Даниярова, который пишет: «Накапливая силы на северных и западных границах Казахстана для продвижения в глубь территории по Уралу, Есилю (Ишиму) и Иртышу, Российская империя, наряду с этим организовывала вторжения джунгар на тер­риторию Казахского ханства с юга… В свою очередь она приступи­ла к вооружению и укреплению джунгар, для чего через Кузнецк (Кемеровская область) постоянно передавала им огнестрельное ору­жие и посылала к ним научных специалистов» [60].

Весьма примечательно, что подобную гротескную мистифика­цию рисуют в настоящее время не только специалисты в области технических наук, писатели и публицисты, но и некоторые авто­ры научно-популярных и учебных изданий. Ярким образчиком такого рода может служить описание исторических предпосылок казахско-джунгарской войны 1723—1730 гг. во втором томе че­тырехтомной. «Иллюстрированной истории Казахстана» (руково­дитель проекта — д. и. н. Б. Г. Аяган, автор-составитель — поэт О. Жанайдаров), изданном в 2005 году. В ней.полет историче­ской фантазии авторов настолько превзошел мифологические пас-

сажи их предшественников, что способен повергнуть в изумление даже самого изощренного мэтра в области мистификации военно-политической истории России XVIIIвека. «Существует версия по­явления Густава Рената в калмыцком войске, — говорится в этом издании. — Следуя доктрине ПетраIо том, что «Русь должна произрастать Сибирью», — дорогу в которую прорубил беглый казак Ермак, российский генштаб разработал план, по которому было необходимо ослабить два степных народа, кочевых и воинс­твенных, лежащих у них на пути на Восток… По этому плану и был послан Иоганн Густав Ренат к калмыкам, причем с необхо­димымдля первого времени вооружением и деньгами. В случае успешной миссии, т. е. победы калмыков над казахами, Ренату обещали свободу и вознаграждение» [61].
Главным источником для построения всех этих мифологических версий, включая рассматриваемый «Отрывок из дастана Елим-ай», послужил известный априорный тезис исследователя дореволюци­онной истории Казахстана 20-х гг. прошлого века М. Тынышпаева о том, что во время «Актабан шубырынды» «военному успеху калмыков способствовал сержант шведской артиллерии Иоганн Густав Ренат, попавший в русский плен в 1709 г. под Полтавой. …Ренат пробыл у калмыков до 1733 году, научил их плавить же­лезную руду, лить пушки, снаряды, устроил даже типографию. В то время как калмыки под руководством Рената деятельно готовились к войне, исконные враги казахов, упоенные недавними победами Тауке-хана, забыли, видимо, о существовании опасного соседа и занялись обычными внутренними распрями, спорами и т. д.» [62]. При этом следует иметь в виду, что М. Тынышпаев, хорошо знавший казахские народные предания и современную ему востоковедческую литературу о казахах, тем не менее, никогда не работал в архивах вообще, а с документальными первоисточника­ми по истории русско-казахских и русско-джунгарских отношений в частности и поэтому не располагал достоверной исторической информацией ни о конкретных обстоятельствах пребывания шве­да И. Г. Рената в джунгарском плену, ни, тем более, о точных датах появления у ойратов новейших для того времени образцов огнестрельного оружия. Но ввиду того, что этот талантливый ка­захстанский исследователь в 1937 г. был репрессирован вместе с другими представителями алашской интеллигенции советским

Глава 3. События и люди Казахской степи…

181

180

Научное знание и мифотворчество…

тоталитарным режимом, все приведенные в его печатных трудах фактические сведения и суждения по истории Казахстана первой половины XVIIIв. стали восприниматься как давно скрываемая от народа истина, заслуживающая слепой веры и не требующая никаких документальных подтверждений. На основе сложивше­гося идеализированного образа М. Тынышпаева как гонимого но­сителя подлинных исторических знаний и некритического воспри­ятия всех изложенных им историографических версий и гипотез после переиздания его трудов (1992 г.) стал формироваться миф о преднамеренном вооружении Россией ойратов и использовании Джунгарским ханством артиллерии в войне против казахов.

Между тем документальные письменные показания самого И.-Г. Рената и других россиян, находившихся вместе с ним в джунгарском плену, а также материалы дипломатической мис­сии Л. Д. Угримова 1731—1733 гг. к джунгарскому хану, осно­вательно изученные советскими историками И. Я. Златкиным, В. А. Моисеевым и другими, раскрывают совсем иную истори­ческую картину [63]. Так, плененный в 1709 г. под Полтавой сержант шведской армии Иоганн Густав Ренат (1682—1744), на­ходясь в начале 1716 г. в Среднем Прииртышье в составе военно-разведывательной экспедиции подполковника И. Д. Бухгольца, по пути с транспортным отрядом в Тобольск попал недалеко от Ямышевской крепости в плен к джунгарам. Первые полтора года пребывания в ойратских кочевьях (т. е. до середины 1718 г.) он с согласия местных зайсанов учил их «делать сукна как украинс­кие», затем по показаниям в Коллегии иностранных дел в 1731 г. пленного И. В. Сорокина, жившего в плену у ойратов, в течение шести с половиной лет (т. е. до 1726 г.), начал «учить малых детей лет от 12 до 13 арифметике и действительно научил 10 че­ловек» и только потом«тому лет с пять», т. е. не раньшеконца 1726 ~ начала 1727 г., приступил по приказанию джунгарского хана Цэван-Рабдана к производству пушек и снарядов: «начал лить медные пушки, також чугунные матеры, бомбы и ядра и тех канонеров тому обучать и указывать стрелять и как чинят­ся ядра» [64]. Процесс создания полевой артиллерии и обучения джунгар умению обращаться с ней занял немало времени, поэто­му первая партия пушек и снарядов была изготовлена пленным шведом лишь к началу очередной ойрато-цинской войны (1730—

1734 гг.). По показаниям самого И. Г. Рената, пушки (30 штук) впервые были применены джунгарами в 1730—1731 гг. на их юж­ном фронте в сражениях с манчжурами, во время которых он при­нимал непосредственное участие в боевых действиях в качестве наставника джунгарских военачальников, «как в поле и в лагерях поступать по европейскому образцу» [65]. Необходимо отметить, что в Джунгарии до начала производства И. Г. Ренатом дально­бойных орудий уже проживало несколько десятков русских фаб­ричных мастеровых-оружейников, оказавшихся в разное время в плену у ойратов, но, по компетентному свидетельству чиновников Коллегии иностранных дел, которые в начале 30-х гг. XVIIIв. выясняли потенциальную возможность их участия в деле изготов­ления пушек для ойратского войска, «из подданных Е. и. в. рос­сийских людей, кто б совершенно оное мастерство знал и мог без иноземцев делать, не имелось» [66].

Архивные источники 20—30-х гг. XVIIIв. свидетельствуют о том, что царское правительство не только не посылало своих людей в Джунгарию для развития у ойратов военного дела, но, напротив, одним из основных пунктов своей специальной инструк­ции вменило в обязанность посланнику А. Д. Угримову настойчи­во требовать от джунгарского хана Галдан-Цэрена (1727 —1745) немедленного возвращения И. Г. Рената и других российских пленников из урги обратно в Россию, серьезно опасаясь, что ой-раты смогут использовать свою артиллерию против алтайских на­родов, находившихся в российском подданстве, и гарнизонов рус­ских пограничных крепостей в Верхнем Прииртышье и Западной Сибири. Исходя из этой серьезной обеспокоенности, вопрос об обязательной выдаче Л. Д. Угримову шведских дленных с апреля 1732 г. стал предметом острых столкновений обеих сторон в ходе русско-джунгарских переговоров и был удачно завершен только больше года спустя в июне 1733 г. с возвращением И. Г. Рената в Россию [67].

Иными словами, аутентичные документальные источники пер­вой половины XVIIIв. однозначно свидетельствуют о том, что Россия ни до начала ни после окончания казахско-ойратской вой­ны не предоставляла Джунгарскому ханству никакой военной по­мощи, руководствуясь прежде всего во взаимоотношениях с ним интересами собственной безопасности и выгоды; ойраты же, в

182

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

183

свою очередь, совсем не использовали и не могли использовать в войне против казахов дальнобойные ружья и пушки, создаваемые российскими пленными, поскольку тогда еще не обладали ни тех­нологией их изготовления, ни самим этим оружием.

Что же касается версии автора «Отрывка из дастана Елим-ай» о якобы имевших место поставках Китаем джунгарским ха­нам различных ружей для покорения казахских жузов, то она является абсолютно нелепой исторической мистификацией хотя бы только потому, что джунгары со второй половины XVIIв. ве­ли почти перманентные ожесточенные войны с Империей Цинов, а последняя, естественно, нисколько не была заинтересована в том, чтобы снабжать своего главного неприятеля и соперника в борьбе за геополитическую гегемонию в Центральной Азии огне­стрельным оружием [68]. Из приведенных аргументов неизбеж­но следует вывод, что если бы опубликованный отрывок поэмы «Елим-ай» писал действительно прямой участник казахско-джун-гарской войны 1723—1730 гг. либо какой-нибудь ее более или менее наблюдательный очевидец, то он, конечно же, никогда не смог бы допустить таких серьезных расхождений в исторических фактах и откровенных фальсификаций, которые имеются в данном историческом опусе. Наличие в нем рассмотренных атрибутив­ных характеристик лишний раз убедительно доказывает только то, что популярный среди современных обывателей «Отрывок из дастана Елим-ай» не представляет собой письменный источникXVIIIв. по истории казахского народа, отличающийся присущей подлинным памятникам давно минувших веков гомогенностью своей внутренней структуры и более или менее адекватным отра­жением исторической действительности, а является ни чем иным, как одним из типичных многослойных историографических подло­гов, т. е. характерным культурно-историческим памятником нашей сложной и во многом переломной эпохи.

Для мифологических реконструкций национальной истории ха­рактерно представление о большой устойчивости и преемственно­сти традиций общественного развития, когда народ представляет­ся неким монолитным органическим единством, лишенным внут­ренних противоречий. Исходя из метафизической идеи об исклю­чительной функциональной зависимости различных социальных групп и слоев в рамках данного социокультурного целого, ника-

ких внутренних источников поступательной эволюции социума и групповых побудительных стимулов к его развитию носители этих представлений, как правило, не обнаруживают. Поэтому объясне­ние определенных изменений в стадиальном развитии своего об­щества они обычно отыскивают в разного рода внешних факторах, которым отводится роль главной движущей силы исторического процесса. Абсолютизация той или иной «внешней угрозы», в свою очередь, порождает тенденцию к «гигантомании» в построении исторических схем, в рамках которой изображение войн, перио­дических пограничных конфликтов и политических противоречий с другими народами носит преимущественно фантазийно-гротеск­ный характер. К. тому же мировоззренческое восприятие истории сложных и неоднозначных взаимоотношений своего собственного народа с инокультурными соседями, как перманентного противо­стояния двух или нескольких монолитных сил, сильно искажает и обедняет реальную историческую действительность. Последняя представляется в этом случае исключительно двухцветной — в черно-белых тонах. Это и сближает подобные схемы с истори­ческим мифом, в основе которого лежат известные бинарные оп­позиции: мое — чужое, белое — черное, высокое — низкое, пло­хое — хорошее и т. д. [69]

Черно-белые концептуальные схемы истории казахского наро­да в основном проецируются на сферы казахско-джунгарских и казахско-русских отношений, в отражении которых присутствует воспроизведение многих мировоззренческих стереотипов дорево­люционной и советской историографии. В частности, историки того времени, стремясь показать «добровольный характер» вступле­ния казахских жузов в российское подданство, постоянно пре­увеличивали степень реальной опасности завоевательной политики Джунгарского ханства для перспектив дальнейшего исторического развития казахского народа. Именно поэтому они не скупились на самые мрачные краски в изображении потенциальных и реальных последствий военных походов ойратов в кочевья своих северо-за­падных соседей дая номадного общества казахов. В то же время мирные формы контактов между обоими кочевыми народами ос­вещались ими очень поверхностно и дискретно, причем их содер­жание в разные эпохи практически совсем не анализировалось в исторической литературе.

184

Научное знание и мифотворчество…

Гротескный характер этих двухцветных описаний четко выражен в типичной фразеологии одного из произведений советской исто­риографии Казахстана эпохи ее заката на тему русско-казахских отношений, в котором утверждалось, что в результате военной аг­рессии джунгар «возникла угроза самому существованию народа, и …Россия из всех соседей одна могла защитить и спасти казахский народ от исчезновения с лица земли» [/0]. В годы независимости историографическая версия о «спасительной миссии» России при­обрела прямо противоположный смысл, но сам прежний идеологи­ческий каркас концептуальной схемы казахско-джунгарских войн первой половиныXVIIIв. не только не пошатнулся под мощным наплывом новых социокультурных ценностей и исторических идей, но и приобрел в ряде историко-публицистических и учебных произ­ведений еще более гиперболизированный характер.

Так, писатель М. Магауин пишет по поводу казахско-джунгарс­ких отношений в XVII— серединеXVIIIв. следующее: «В истории ни одного народа во все времена не было такой длительной войны, в которой целью обеих враждующих сторон было только полное уничтожение противника, а это взаимоистребление проводилось не­прерывно, систематически, завещалось отцами детям, детьми — внукам, внуками — правнукам и т. д.». Далее, говоря о социально-политической истории Казахстана первой половиныXVIIIв., тот же автор характеризует ее главным образом как «пятидесятилет­ний, самый трудный для казахов период в двухсотлетней ойрато-казахской войне …когда от народа отвернулись аруахи и на карту была поставлена жизнь нации» [71]. В таком же гротескном виде предстают казахско-ойратские войны 1723—1730 гг. в учебном по­собии для вузов А. Абдакимова: «…Объединившая чингисханов-ской хваткой западных монголов Джунгария, помня заветы пред­ков, готовилась к стремительному броску на Запад. И это была не просто кочевая, а вооруженная отлитыми там мастерами-шведами, бывшими русскими военнопленными пушками, ни в чем не уступа­ющими европейским, в изобилии имевшая тоже достаточно высо­кого качества китайское оружие империя. И вот джунгарские вое­начальники семью колоннами, уничтожая все живое на своем пути, хлынули в казахскую степь» [72]. По утверждению этого автора, приведенному со ссылкой на историческую поэму «Калкаман-ба-тыр» иЛакарима Кудайбердыулы началаXXв., «в течение 40 лет

185

Глава 3. События и люди Казахской степи…

начального периодаXVIIIв. было уничтожено две трети казах­ского народа» [73]. Этот же априорный показатель общенарод­ной трагедии фигурирует и во многих других изданиях по истории Казахстана вышеуказанного периода, несмотря на его совершенно фантастичный и ничем не аргументированный характер. Авторы вто­рого тома «Иллюстрированной истории Казахстана» идут в своих фантазиях относительно потерь казахов в войнах с Джунгарией еще дальше, определяя их не больше и не меньше, как «миллионами людских жизней» [74]. Общеизвестно, что до 1897 г. никаких пе­реписей населения в Казахской степи ни разу не проводилось, а об­щая численность казахов в концеXVIII— первой половинеXIXв. весьма приблизительно определялась современниками в пределах от 1,5 до 2,5—3 млн человек [75]; в концеXIXв. — более 4 млн человек; следовательно, вышеприведенные гигантские цифры ли­шены какого-либо здравого смысла и не имеют ничего общего с научным подходом к данной проблеме. Если же мы попытаемся гипотетически допустить возможность такого рода массовой гибели казахского народа, то тогда невольно возникает вопрос о том, поче­му позднее — вXVIII—XIXвв. — фактически не прекратился его нормальный (по меркам аграрной номадной культуры) естествен­ный прирост, т. к. всегда в тех исторических ситуациях, когда доля людских потерь превышает половину численности всего населения, резко нарушается оптимальное соотношение способных к биологи­ческому воспроизводству возрастов и полов, и в результате этого наступает полная демографическая катастрофа для этноса. Если же действительно в период «Актабан шубырынды» погибло около 2/3 казахов, то резонно снова спросить, кто же тогда самоотвержен­но защищал свободу и независимость своего народа и отечества? Совершенно непонятно — из вышеприведенной версии.

Аналогичная тенденция к гигантомании имеет место и при опре­делении авторами современных публикаций по истории Казахстана количества джунгар, вторгшихся в 1723 г. в южноказахстанские земли, а также числа участников наиболее крупных сражений ка-захско-ойратской войны 1723—1730 гг. с обеих сторон. В некоторых изданиях, в частности, вопреки конкретным данным аутентичных документальных источников первой трети XVIIIв., совершенно беспочвенно утверждается, что в том году на кочевья казахов об­рушилось не 30 тыс. [76] человек, как это было на самом деле, а

186

Научное знание и мифотворчество.;..

Глава 3. События и люди Казахской степи…

187

«70 тысяч джунгар» [77], хотя весь мобилизационный потенциал ойратского Населения в целом не превышал тогда, по свидетель­ствам очевидцев, цифры в 80—100 тыс. человек [78].

Стремясь максимально расширить и так достаточно внуши­тельные масштабы массового вторжения джунгар в кочевья ка­захов в 1723—1725 гг., чтобы еще больше усилить психологи­ческий эффект описания боевых подвигов казахских батыров в борьбе против их внешних врагов, отдельные авторы не только сознательно завышают реальные количественные данные об этих событиях, но и идут на прямые подтасовки и фальсификации исто­рических фактов. Так, историк К. Мамырулы, описывая в одном из своих сочинений историю военного наступления джунгарских войск в 1723 г. на южноказахстанские степи, поименно перечислил целую группу джунгарских полководцев, якобы участвовавших в этом походе, с указанием вымышленных географических направ­лений их движения в самые разные регионы казахского края и при этом сослался на классический труд дореволюционного историка А. И. Левшина, как единственный источник конкретно-историче­ской информации по данному вопросу [79]. Между тем такие ис­торические сведения в указанной работе полностью отсутствуют, а все названные автором ойратские имена и маршруты их движения к казахско-ойратской войне 1723—1730 гг. никакого отношения не имеют и являются всего лишь плодом его воображения. Тем не менее эта фальсифицированная информация была почти сразу же бездумно воспринята и воспроизведена некоторыми другими дипломированными историками, в результате чего она теперь фи­гурирует не только в различных научно-популярных исторических опусах, но и в отдельных фундаментальных изданиях [80].

Такие же гигантские цифры участия джунгарских войск в сра­жениях с казахами и количестве противостоявших им казахских воинов содержатся и в цикле историко-публицистических статей, посвященных Аныракайской битве (1730 г.) в Юго-Западном Прибалхашском районе. Так, в одних публикациях численность войска участников битвы с казахской стороны определяется циф­рой в 38—40 тыс. человек, в других — 29 тыс.; со стороны ой-ратов — 42—44 тыс., или 25 тыс. человек [81], при том, что какие-либо конкретные сведения о численности воинов с обеих сторон в документальных письменных источниках того времени

! полностью отсутствуют. Изучение же экологии этого памятного | исторического места сражения явно указывает на практическую | невозможность одновременной концентрации там больших масс ; людей и скота ввиду определенного дефицита водных и кормовых ресурсов среды обитания.

История Аныракайского сражения в последнее время яв-; ляется одной из наиболее излюбленных • тем для новейшего iмифотворчества. Это связано далеко не только с ее большим патриотическим звучанием в деле формирования новой идео-■ логии суверенного национально-государственного строительства, но и во многом — с отсутствием в историографии Казахстана каких-либо документальных аутентичных источников, посвящен­ных указанному историческому событию. Народная память о нем сохранилась исключительно в исторических легендах и пре­даниях, а также в данных народной топонимики. Причем самое первое предание казахов о легендарном сражении их предковiс джунгарами дошло до образованной общественности России только 175 лет спустя после него (1905 г.) в письменном изло­жении видного дореволюционного исследователя и собирателя казахского фольклора А. А. Диваева. Он сообщил, что послед­няя победоносная для казахов битва казахско-ойратской войны 1723 — 1730 гг., завершившаяся окончательным изгнанием непри­ятеля с их этнической территории, состоялась приблизительно в 1729 — 1730 гг. на юго-востоке Казахской степи на «Алакульской стороне» равнины — Итичпес («Ит-ичмес») «к горам, что на север от Аральского моря». Место этого сражения, по словам А. А. Диваева, с того времени получило названиеАнракай, т. е. «место стонов и рыданий, потому что здесь произошло поголов-iное истребление калмыков» [82].

Большая научно-практическая значимость процитированного сообщения заключается в том, что оно содержит единственное в своем роде конкретное упоминание о последнем крупном сраже­нии ойрато-казахской войны 1723—1730 гг., которое не встречает­ся больше ни в одном из дореволюционных источников по истории Казахстана.

Ко времени выхода в свет этой статьи казахский народ­ный гидроним Итишпес, как условно-метофорическое обозна­чение горько-соленого озера Алаколь, расположенного в Юго-

188

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

189

Западном Прибалхашском районе, и местность, или точнее, уро­чищеАныракай — традиционное кыстау (зимовка) группы ду-латовских родов Анракайской, позднее (в 90-е гг.XIXв.) — Восточнокастекской, а с началаXXв. — Ботпаевекой волости Верненского уезда Семиреченской области — были давно извест­ны многим более или менее компетентным чиновникам Русского Туркестана. Об этом убедительно свидетельствуют неоднократные упоминания обоих исторических мест в географических картах (кар­ты И. Исленьева 1777 г., А. Влангали 1851 г., П. П. Румянцева 1911 г.) и военно-топографических описаниях Прибалхашья второй половиныXVIII— началаXXв., а также подробные поуёз-дные «списки зимовок и летовок» южных казахских волостей, составленные служащими Семиреченского областного правления в 70—90-х гг.XIXвека. Отсюда можно нисколько не сомне­ваться в том, что А. А. Диваев, как компетентный специалист в области военной топографии и этнографии южноказахстанского региона, отлично знал точное место нахождения как оз. Итишпес, так и исторически связанного в ним Аныракая, но ввиду того, что его статья предназначалась лишь для узкого круга наиболее сведущих в краевой топонимике лиц, он не стал давать к этим топонимам каких-либо дополнительных географических поясне­ний. Единственным кратким уточнением такого рода, имеющим­ся в данной работе, является утверждение автора статьи о том, что памятная историческая местность Аныракай находится «на Алакульской стороне Итичмеса, к горам, что на север от Аральского моря». Впоследствие многие казахстанские историки, начиная с М. Тынышпаева, неверно интерпретировали эту фразу как случай­ную описку или даже ошибку известного ученого. Но при более глубоком анализе вышеприведенных строк в контексте общеприня­той к тому времени системы определения географических коорди­нат различных точек земной поверхности во всемирной градусной сети нетрудно убедиться в том, что А. А. Диваев вовсе не имел в виду в своей статье некую гипотетическую близость расстояния между Аральским морем и обширной Алакульской равниной, раз­мещенной на вертикальной градусной оси между разнополюсными параллелями Балхаша (север) и Арала (юг), а упомянул здесь второе озеро исключительно для того, чтобы максимально четко очертить более приближенные к нему по минутам’северной широты,

чем к первому природному водоему, широтные координаты урочища Аныракай в географическом пространстве южноказахстанского регио­на. Вместе с тем нельзя не признать, что статья А. А. Диваева из-за присущего автору лаконичного стиля изложения исторического мате­риала и отсутствия в ней более подробных данных о географическом расположении оз. Итишпес и легендарного Аныракая с самого начала своего появления на свет оставляла эти недостаточно проясненные вопросы открытыми для произвольных толкований, а последнее об­стоятельство, в свою очередь, породило несколько десятилетий спу­стя среди историков суверенного Казахстана немало самых разных, в том числе взаимно противоположных, историко-географических ин­терпретаций и гипотез.

В начале советского периода история казахско-джунгарской войны 1723—1730 гг., кратко рассмотренная А. А. Диваевым на основе казахских фольклорных материалов, получила более под­робное и обстоятельное освещение в Двух специальных статьях (1927, 1929 гг.) профессионального инженера-железнодорожника и исследователя истории казахского народа М. Тынышпаева [83]. Они заметно выделяются среди всех предшествующих и последу­ющих советских трудов по джунгарской проблеме главным обра­зом тем, что в них предпринята единственная в науке серьезная попытка дать более или менее точную пространственно-геогра­фическую и хронологическую локализацию событий победоносно­го наступления казахских отрядов против джунгар на территории Южного и Юго-Восточного Казахстана. Для решения этой слож­ной исследовательской задачи М. Тынышпаев широко исполь­зовал в своих трудах устные предания казахов Старшего жуза, которые он целенаправленно собирал в течение 1921—1923 гг. в различных волостях и уездах Туркестанского края, а также ранее неизвестные ученым фактографические данные народной топони­мики памятных среди казахов исторических мест, извлеченные им из крупномасштабных (десятиверстных) географических карт Туркестана первой четверти XXвека. Основываясь на призна­нии давней традиции степных номадов «давать урочищам на­звания по крупным событиям, когда-либо случившимся» в этих местах, исследователь подверг серьезному этимологическому анализу народную топонимическую номенклатуру отдельных гор, холмов, горных ущелий, логов и небольших рек Юго-Восточного

190

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

191

и Южного Казахстана и выделил здесь целый ряд оригинальных казахских оронимов и гидронимов, имеющих важное маркировоч­ное значение для установления основных мест сражений между воинскими отрядами казахов и джунгар в период 1726*~~1730 гг. К числу последних М. Тынышпаевым обоснованно отнесены та­кие примечательные географические объекты Туркестанского края, как: невысокая сопкаОрдабасы (Главная ставка), находящаяся на расстоянии 30 км к западу от Чимкента; две пары близко распо­ложенных друг к Другу урочищУлькен-Орда-конган (Ставка стар­шего хана) ИКиши-Орда-конган {Ставка младшего хана) — на тер­ритории современных Жамбылской и Южно-Казахстанской обла­стей (одна пара — в горах Хантау, другая — вторах Архарлытау в верховьях рек Боролдай и Кошкарата), логАксуйексай (Белой кости) — в Мойынкумском районе Жамбылской области, две па­ры малоудаленных в пространстве друг от друга степных местно­стей Абулхаир (имя хана Абулхаира — верховного командующего единого казахского ополчения трех жузов) иСункайты (прав. —Сумкайты, Т. е.«Злейший враг ушел обратно») — В двух смежных районах Жамбылской области (одна пара представляет собой на­звания горы и горной речки, а вторая пара — такие же названия двух логов) и некоторые другие урочища.

Из всей совокупности приведенных здесь казахских наимено­ваний памятных исторических мест Южного и Юго-Восточного Казахстана нетрудно установить, . что основными источника­ми для эвристических разысканий М. Тынышпаеву послужили «Десятиверстная карта Туркестанского военного округа» издания 1893 — 1911 гг. и «Карта Верненского уезда Семиреченской облас­ти» издания 1914 г., т. к. за исключением топонимов «Итишпе-с-Алакуль» и р. Суукайтын, выявленных исследователем в бо­лее ранних по времени картах Туркестанского края, все осталь­ные указанные им географические названия рек, урочищ и гор не встречаются больше ни в одном из картографических материалов первой четверти XXвека. В результате тщательного изучения вышеназванных десятиверстных карт и некоторых других топог­рафических изданий М. Тынышпаев указал в статье «Актабан шубрынды» полное название упомянутого А. А. Диваевым оз. Итишпес какИтишпес-Алакуль, воду которого не станет пить да­же собака; и безошибочно идентифицировал его с .горько-соленым

озером Алаколь, расположенным вблизи юго-западного побе­режья Балхаша на восточной окраине предгорной наклонной рав­нины. Кроме того, он существенно уточнил лаконичную информа­цию своего предшественника относительно действительного места расположения легендарного урочища Аныракай в географическом пространстве Юго-Восточного Казахстана, четко указав в той же статье, что оно находится в районе Аныракайских гор «в 120 вер­стах на юго-восток от южной оконечности оз. Балхаш, известной у казахов под именем Итишпес-Алакуль» [84].

Материалами статей А. А. Диваева и М. Тынышпаева круг более или менее достоверных источников знаний об истории Аныракайского сражения в новейших изданиях казахстанских пуб­лицистов и профессиональных историков в основном замыкается. Дальше же начинаются, как правило, вольные дилетантские фан­тазии на эту тему, где главными объектами исторического мифо­творчества выступают проблема места исторической битвы, общее количество задействованных в ней людей с обеих сторон, сам ход сражения и имена его непосредственных участников. По сути, они представляют собой гипостазированные ретрансляции тех или иных позднейших записей (советских и современных) народного фоль­клора об этом событии, которые несут на себе сильный отпеча­ток различных идеологических штампов и стереотипов, навеянных разновременными сообщениями казахстанских СМИ и школьных учебников по истории дореволюционного Казахстана. С учетом этого обстоятельства все относительно недавние записи народных версий об Аныракайском сражении не являются сколько-нибудь репрезентативными и самодостаточными историческими источни­ками и могут использоваться в специальных научных исследова­ниях лишь по принципу дополнительности по отношению к другим видам исторической информации. Однако в новейших изданиях по истории Аныракайской битвы полностью отсутствует комплек­сный междисциплинарный подход к проблеме, который предпо­лагает широкое практическое использование наряду с косвенными материалами письменных источников и устными фольклорными памятниками необходимые данные смежных гуманитарных и ес­тественнонаучных дисциплин, составляющих систему так называ­емого внеисточникового знания. К последней в данном случае принадлежит большая совокупность научных знаний по истории,

192

Научное знание и мифотворчеопво…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

193

геоархеологии, этнографии, исторической картографии, физической географии, геоморфологии и гидрографии изучаемой местности; биологии домашних животных, основ пастбищного скотоводства, экологии аридных зон, информация технотронных источников (ма­териалы аэро- и космосъемок региона) и т. п. Современные Же псевдоноваторы-мифотворцы в подавляющем большинстве своем проявляют полную неосведомленность о взаимодополняющих и взаимно уточняющих возможностях этих информационных комп­лексов и поэтому создают такие сказочно-фантастические реконс­трукции знаменитой битвы, которые вызывают улыбку не только у рационально мыслящих профессиональных историков, но даже у простых работников сельскохозяйственной сферы, неплохо осве­домленных о реально допустимых способах адаптации человека к природным условиям Южного Прибалхашья и типичных моделях группового поведения людей в данном географическом ареале.

В новейших публицистических статьях и специальных разде­лах научных работ отдельных профессиональных историков ри­суется грандиозная панорама Аныракайского сражения, сильно напоминающая по воображаемым территориальным масштабам батальных сцен и гротескному характеру их описания хресто­матийно известную Лейпцигскую битву народов 1813 г. или же решающее сражение союзных европейских войск с Наполеоном при Ватерлоо. Место Аныракайской битвы априори охватывает в них гигантскую по своим размерам территорию: от юго-запад­ного побережья Балхаша — на севере до южного подножия гор Кольжабасы — на юге и от предгорий хребта Хлнтау — на за­паде до бассейна р. Или — на востоке; что составляет приблизи­тельно более 3000 га общей площади. На этом обширном гео­графическом пространстве сражалось с обеих сторон, по почти единодушному утверждению многих современных публицистов и историков, в общей сложности от 55 до 80 тыс. воинов. Причем все численные данные об участниках боевых действий, как, впро­чем, и обрисованные в статьях естественные границы самого поля сражения авторами никак не аргументируются и носят совершенно надуманный и априорный характер. Между тем в хранящемся в ЦГА РК рукописном описании «зимовок и летовок» казахских волостей Верненского уезда Семиреченской области, составленном в 1890 г. штабс-ротмистром штаба Туркестанского военного окру-

га Варагушиным, и материалах статистического обследования того же уезда в 1911 г. экспедицией Семиреченского переселенческого управления во главе с известным дореволюционным статистиком П. П. Румянцевым имеются относительно подробные и точные сведения о географических координатах памятной исторической местности, или урочища Аныракай. Они полностью опроверга­ют расхожие гипостазированные версии о вышеуказанном место­нахождении поля Аныракайского сражения и дают возможность составить не только более или менее адекватное представление о действительных пространственно-географических масштабах вели­кой битвы, но и о реально допустимом числе ее потенциальных участников.

Еще более мифологизированный характер носит в современных историко-публицистических изданиях описание хода Аныракайского сражения, которое по своему образу и подобию сильно напомина­ет классические эпизоды военных баталий из учебной литературы по средневековой и новой истории России и европейских стран. Представленные здесь иллюзорные картины «динамичного боя» с противником и «стремительных атак» казахской конницы на во­инские отряды джунгар практически не опираются на знание гео­морфологии конкретной местности, исторического опыта военного дела кочевников и характерных для аридной зоны Евразии спосо­бов утилизации природных ресурсов среды обитания, а потому не имеют ничего общего с реальной историей «степных воин». Кроме того, в процессе подобной реконструкции военной тактики джунгар и казахов имеет место некритическое использование устных про­изведений народного фольклора и вышерассмотренных письмен­ных подложных источников, а также произвольная экстраполяция отдельных фольклорных сведений по истории казахско-джунгар-ских отношений, не имеющих сколько-нибудь определенной ло­кализации в географическом пространстве и времени, на вполне конкретное историческое событие. Так, преподаватель Военной Академии Вооруженных Сил РК Г. Жансарина пишет следующее по этому поводу: «В 1729 г. в низовьях р. Или в окрестностях Баканасских гор «развернулось одно из крупнейших сражений в войне казахов с джунгарами, получившее название Анракайская битва, которая длилась два месяца. Первые 11 дней проводились поединки между батырами. В одном из поединков казахский ба-

194

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

195

тыр Болек поверг предводителя основной группы джунгарских войск Анрака, впоследствии место его гибели получило назва­ние Анракай, а битва стала называться Анракайской». Далее ав­тор со ссылкой на шежире ранее упомянутого нами Казыбек-бека Тауасарулы повествует о том, что Богенбай батыр (имеется в виду Канжигалы-Карт Богенбай), проникнув в лагерь противника, по­лучил сведения о боевом порядке джунгарских войск, что в ко­нечном итоге предопределило исход сражения. «Казахские воена­чальники, — пишет она, — приняли решение разделить казахские войска на две части и применить тактические приемы журе согыс (бой с преследованием) и аша coFbic(бой на двух направлениях). …Окружить калмыков было невозможно. Поэтому велся очень динамичный и маневренный бой… Джунгары потерпели пораже­ние» [85]. Почти такая же априорно-иллюзорная картина боя во время Аныракайской битвы нарисована в статье военного историка С. Шакирова, который, правда, в отличие от своей коллеги опре­деляет продолжительнось этого сражения сроком не в два месяца, а только в 40 дней и вместе с тем делает большой акцент на оп­ределяющую роль в его победоносном завершении «стремитель­ной атаки» казахской конницы, сумевшей потеснить противника к загадочному озеру Итишпес и горам Аныракай [86].

В статьях вышеупомянутых авторов, книге историка К. Мамырулы и некоторых других новейших публикациях по теме Аныракайского сражения приводится без всякого сомнения в ка­честве непреложной истины легендарная версия анонимных совре­менных старожилов Алматинской и Жамбылской областей о якобы имевшем место на начальном этапе этой битвы смелом поединке казахского батыра Болека с неким джунгарским нойоном по име­ни Анра, Анрак или Анракай, погибшим от его руки около Алаколя. Благодаря этому знаменательному событию, далее утверждается в вышеупомянутых изданиях, имя джунгарского воина потом буд­то бы было навсегда увековечено местным казахским населением в названии поля знаменитой исторической битвы, которое с тех пор стало именоваться Аныракаем [87].

Надо сказать, что такого рода мифологическая этимология на­родного названия местности Аныракай не только не подтвержда­ется современными ей и более ранними топонимическими преда­ниями старожильческого населения Юго-Восточного Казахстана,

связывающего происхождение данного топонима главным образом со специфическим гулом ветра в Аныракайских горах (ацырап жы-лады, анырап сок,%ан жел), но и плохо согласуется с данными гео­графических карт этого региона, созданных на основе показаний местных казахов-кочевников во второй половинеXVIII— началеXIXвека. Так, на карте бывших джунгарских владений, состав­ленной картографом И. Исленьевым в 1777 г. и «Карте части Средней Азии» офицеров Российского Генерального штаба 1816 г., Аныракайский участок Чу-Илийских гор обозначен не под его настоящим именем, а какКюмииллы илиКюмишты (Серебряные горы), что косвенно свидетельствует об относительно позднем по­явлении топонима Аныракай в традиционной номенклатуре раз­личных природно-географических объектов Туркестанского края. Не исключена также вероятность того, что казахский народный топонимАныракай в свое время был скалькирован местным ко­чевым населением с бывшего ойратского названия Аныракайских горАнгархай (щель, скважина, промоина, отверстие), как имевше­го определенную традицию бытования в ареалах долговременного проживания монгол оязычных племен на территории Центральной Азии. Но эту ономастическую аналогию пока следует рассматри­вать только как рабочую гипотезу, которая нуждается в серьезном историческом и историко-лингвистическом подтверждении на ос­нове репрезентативных данных первоисточников.

Другие авторы современных публикаций по истории Казахстана в основном придерживаются той же фантазийно-мифологической схемы в реконструировании общего хода событий Аныракайского сражения, что и вышеупомянутые публицисты и историки. Но в отличие от последних они называют участниками батырского пое­динка перед началом битвы вместо джунгарского нойона Анрака и казахского батыра Болека «талантливого военачальника» джун-гар, «непревзойденного воина рукопашных схваток» Шарыша и двадцатилетнего султана Среднего жуза (будущего «общеказахс­кого хана») Абылая, ссылаясь в этом случае на фольклорные за­писи литературных произведений Бухара жырау, Умбетая жырау, Татикара жырау и собрания казахских исторических преданий М-Ж. Копеева, Ш. Кудайбердиева и некоторых других автори­тетных собирателей устного народного творчества [88].

196

Научное знание и мифотворчество…

3. События и уибди Казахской степи…

197-

Да, действительно, в поэтическом наследии указанных жырау, а также в опубликованных в дореволюционном прошлом работах горного инженера А. Влангали (1851 — 1852 гг.) и казахских иссле­дователей Ч. Валиханова, М.-Ж. Копеева, 1X1. Кудайбердиева и др. встречается описание смелого рукопашного поединка Абылая с джунгаром Кантаром (А. Влангали), Чарчой (Ч. Валиханов) или Шарышем (М.-Ж. Копеев, Ш. Кудайбердиев и др.), но этот исторический эпизод изложен всеми ими без указания какого-ли­бо конкретного места и конкретного времени, тогда какименно Аныракайская битва ни укого из перечисленныхнародных по­этови дореволюционных историков вообщене упоминается.

Наряду с произведениями устной исторической памяти руко­пашное противоборство Абылая с вышеназванным джунгарским нойоном, являвшимся близким родственником джунгарского хана Галдан-Цэрена (1727 —1745), было запечатлено в русских офи­циальных документах 40-х гг. XVIIIвека. Согласно этим аутен­тичным источникам по истории казахско-джунгарских отношений, данное событие произошло вовсе не во время Аныракайской битвы, а 11 лет спустя после нее, в годы второй крупной ойрато-казахской войны 1739 —1742 гг., когда кочевья Старшего и Среднего жу~ зов вновь подверглись массовому опустошительному вторжению джунгар [89]. Отсюда вполне очевидно, что современная вер­сияо поединке Абылая с Шарышем, как прологе Аныракайского сражения, не соответствует исторической действительности и, по существу, представляет собой прямую фальсификацию исторических фактов, сознательно предпринятую конъюнктурно мыслящими пуб­лицистами и историками с целью непомерного возвеличивания исто­рической личности Абылай-хана и его ближайших сподвижников.

В ряде историке-публицистических статей последних лет ста­вится на повестку дня давным-давно решенный в науке вопрос о точном местонахождении упомянутого А. А. Диваевым озера Итишпес, которое малокомпетентные авторы этих работ, не удов­летворившись четким разъяснением хорошо осведомленного в то­пографии Семиречья профессионального инженера-железнодорож­ника М. Тынышпаева, пытаются безуспешно отождествить на ос­нове дилетантских суждений некоторых современных сельских .жи­телей Юго-Восточного Казахстана с тем или иным мелким горь­ко-соленым озером на территории нынешней Жамбылской области

(которых в целом немало в данной зоне казахстанского региона), в том числе и с одним водоемом недавнего и к тому же искусствен­ного происхождения, расположенным недалеко от железнодорож­ной станции Отар вблизи Гвардейского военного полигона. Гакие надуманные историко-топонимические версии не имеют под собой никаких серьезных оснований, т. к. во многих географических картах второй половины XVIII ~~ серединыXIX в. и рукописных воен­но-топографических описаниях СемиречьяИтишпесом называетсясо слов бывшихместных казахов-степняков только горько-со­леное озеро Алаколь, или так называемый юго-западный заливБалхаша. Этот важный достоверно установленный историко-геогра-фический факт делает практически бесперспективными очередные надуманные попытки отыскать в районе Южного Прибалхашья ка­кое-либо другое историческое озеро с одноименным названием.

Согласно данным широкого круга документальных и картогра­фических источников, экспедиционным материалам специально­го комплексного обследования Юго-Западного Прибалхашского района, организованного автором этих строк в течение двух поле­вых сезонов 2005 и 2006 гг., и результатам проведенной членами экспедиции аэрофотосъемки урочища Аныракай, поле историчес­кой битвы занимало намного меньшую по своим размерам терри­торию, чем это необоснованно представляется в современных ми­фотворческих опусах, общая площадь которой в целом не превы­шала 240 га. И, естественно, сам характер рельефа и гидрографии этой местности, особенности водотока стекающих с горных вершин мелких речек и рек, расположение солончаков, геоморфология реч­ных долин и северо-восточных склонов Аныракайских гор, а так­же обнаруженные нами важные археологические памятники эпохи джунгарского присутствия в данном регионе (крупное джунгарс-кое укрепление Калмак-тобе и др.) достаточно прозрачно указы­вают на то, как в действительности могла происходить легендар­ная битва, и также на то, что общее количество задействованных в ней людей было относительно небольшим (7—10 тыс. чел.).

Давно известно, что подлинное воинское искусство в борьбе с противником заключается в том, чтобы «побеждать не числом, а умением». В схватке с численно превосходившими их, по на­родным преданиям, джунгарами казахские полководцы и баты­ры своей гибкой маневренной тактикой, хорошо адаптированной к

198

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

199

сложным природным условиям Аныракайских гор и предгорной наклонной равнины пустынной местности, прекрасно продемонс­трировали свою воинскую доблесть и выдающиеся военно-органи­заторские способности. Аныракайское сражение стало последней решающей битвой почти восьмилетней ойрато-казахской войны, которая привела казахский народ к окончательной победе над его давним сильным противником и фактически завершила собой сложную многотрудную эпопею изгнания народным ополчением трех жузов завоевателей-джунгар с ранее захваченной ими терри­тории. Именно в этих существенных результатах многолетней на­родно-освободительной борьбы казахов-кочевников против джун-гарского нашествия состоит его важное непреходящее значение для военной истории нашего отечества, а вовсе не в воображаемом грандиозном театре боевых действий и будто бы огромном коли­честве участвовавших в них людей, как это часто представляется в дилетантских сочинениях последнего времени. Предшествующие же бои с джунгарами казахи~вели на более обширном географичес­ком пространстве Юго-Западного Прибалхашья, в том числе и к северу от восточного побережья горько-соленого озера Итишпес-Алаколь, где к началу XXв. еще сохранилось массовое захоро­нение джунгарских воинов, четко обозначенное на десятиверстной карте Туркестанского военного округа 1906—1911 гг. под общим названием могилы «Калмак».

Наряду с Джунгарией вторым историческим врагом казахско­го народа в ряде современных публикаций по истории Казахстана предстает Российская империя, которой отведена роль главной силы, принудившей казахов к вступлению в 30~40-х гг. XVIIIв. в российское подданство. В отличие от советской историографи­ческой парадигмы истории русско-казахских отношений, которая по идеологическим мотивам механически экстраполировала добро­вольно-вынужденный характер инициативы правителей Младшего и Среднего жуза в принятии ими совместно с подвластным на­родом российского подданства на весь долговременный процесс установления протектората империи над Степью, новейшие ис-торики-мифотворцы, на словах обличая «имперскую мифологию» в сфере изучения данной проблемы, на самом деле полностью воспроизводят ее традиционный метод. Они также механически распространяют оценочные определения и характеристики тех или

иных силовых действии царского правительства в казахских зем­лях во второй половине XVIIIв. — серединеXIXв. на начальный этап этого исторического процесса. В частности, утверждается, что еще задолго до 1731 г. Россия готовилась к наступлению на Казахскую степь и с этой целью в концеXVI— первой третиXVIIIв. начала осуществлять строительство «русских городов, крепостей, форпостов, казачьих станиц, редутов и маяков» в «ка­захских землях» и на «русско-казахской границе» и даже «непос­редственно на территории Казахстана» [90], что абсолютно не соответствует исторической действительности.

В частности, историк М. Д. Шаймерденова, полностью или почти слово в слово повторяя в написанном ей учебном пособии для студентов вузов и школ конъюнктурные измышления своего предшественника А. Кузембайулы по целому ряду аспектов до­революционной истории Казахстана, пишет буквально следующее по этому поводу: «Россия в конце XVIIв. продолжала полити­ку завоевания. На российско-казахской границе (выделено на­ми. —И. Е.У началось строительство русских городов, форпостов, казачьих станиц, редутов и маяков. Некоторые сооружения были построены непосредственно на территории Казахстана». Автору процитированного утверждения, как и некоторым другим идео­логически ангажированным псевдоноваторам от истории не меша­ло бы знать, что Царицынская, Закамская, Старая Сибирская и Иртышская укрепленные линии, построенные в период с 1652— 1656 гг. по 1720 г. в Среднем Поволжье и Южной Сибири, располагались тогда вовсе не на «казахских землях» или «землях Младшего жуза» (А. Кузембайулы), а внутри (почти посередине) кочевий башкир, волжских калмыков и сибирских татар, грани­чивших на юге ареала своего расселения с Младшим и Средним жузами [91]; и джунгарских земельных владений в Среднем и Верхнем Прииртышье, которые простирались по обеим сторонам Иртыша выше Ямышевской крепости [92]. С казахскими коче­вьями «русские города, крепости, форпосты» и т. д. непосред­ственно граничили до начала 30-х гг.XVIIIв. только в низовьях Яика (Гурьев, Яицкий и Сакмарский городки) и при впадении р. Оми в Иртыш, а в остальных местах были отделены десят­ками и сотнями километров кочевий других народов, находив­шихся (башкиры, волжские калмыки и т. д.) и не находившихся

200

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

201

(джунгары) в российском подданстве. В данном контексте воен­но-разведывательные экспедиции И. Д. Бухгольца (1716—1718) и И. М. Лихарева (1719—1720) в Джунгарию по течению Иртыша и князя А. М. Бековича-Черкасского в Хиву (1717 г.) рассматри­ваются историком А. К. Кузембайулы и некоторыми другими ав­торами как «практическое осуществление задачи присоединения» Казахстана к России [93], хотя никакого отношения к казахам эти экспедиции не имели.

Помимо «военной колонизации казахских земель» в конце XVI— первой третиXVIIIв. России приписывается системати­ческое «натравливание» в то время джунгар, волжских калмыков и башкир на казахские племена с целью их ослабления и создания благоприятных условий для последующего навязывания казахским лидерам российского подданства [94]. Россия тем самым наде­ляется несвойственным ей не только до 30-х гг.XVIIIв., но и значительно позже мощнейшим военно-административным, разве­дывательно-информационным и политико-инструментальным по­тенциалом, будто бы позволявшим царским пограничным чинов­никам свободно использовать формально зависимых от империи правителей Калмыцкого ханства и Юго-Восточной Башкирии как своих послушных марионеток в осуществлении далеко идущих им­перских стратегических замыслов. Отдельные авторы, посчитав все придуманные до них диверсионные меры «давления» на ка­захов для принуждения их к принятию подданства недостаточно впечатляющими и убедительными, еще больше воспарили в сво­ем воображении и стали уверять казахстанскую общественность в том, что на усиленную подготовку самой «акции» вступления пра­вящей элиты Младшего жуза под протекторат российского престо­ла империя дополнительно «затратила десять лет». «Те, которые готовили, переводили, писали письма хана Абулхаира, — пишет А. Абдакимов, — царской администрацией были крещены — та­тары, башкиры, представители мусульманских общин. Они, по заданию Петербурга, долгое время находились в окружении ка­захского хана, и им удалось убедить Абулхаира в необходимости вхождения…» [95]. Мне представляется, что нет никакой надо­бности специально комментировать этот явно абсурдный тезис о присутствии в ставке хана Младшего жуза новообращенных в православие представителей тюркских народов и всесилии русской

разведки, поскольку он полностью лишен какой бы то ни было до­казательной основы из реальных исторических фактов и представ­ляет собой результат лишь одной неуемной фантазии его создате­ля. В отличие от мифологических утверждений процитированного историка, другие «альтернативно мыслящие» «ниспровергатели» имперской идеологии предпочитают реинтерпретировать истори­ческий факт принятия ханом Абулхаиром российского подданства с таких же методологических позиций, что и отвергаемые ими на словах русские дореволюционные историки, и в полном соответс­твии с ними мотивируют совершенный этим человеком политичес­кий шаг не определенными групповыми или более широкими об­щественными интересами и потребностями, а почти исключительно личными властолюбивыми амбициями казахского правителя [96]. Для массового сознания характерно персонифицированное вос­приятие социально-исторического процесса через преобразователь­ную деятельность его «знаковых» исторических фигур, которая выступает здесь как главная движущая сила поступательного раз­вития общества. В историографии каждой страны всегда придава­лось важное значение оценке индивидуальных личностных качеств и результатов общественной деятельности крупных исторических личностей, игравших в прошлом видную роль в политике своего государства на тех или иных этапах его истории. До недавнего времени фигуры ханов Абулхаира, Абылая и других казахских правителей XVIIIв. оценивались в дореволюционной и советской историографии «исходя как из того, в какой мере в Российской империи или Советском Союзе нуждались во взаимодействии с политической элитой вновь присоединенного региона, так и из того, какую форму принимало это взаимодействие» [97]. В зависимости от неоднозначной политической конъюнктуры и различий между идеологемами, определявшими содержание исторических знаний на разных этапах истории дореволюционной России и СССР, хан Абулхаир рассматривался то как «хитрый интриган» и «лживый властолюбец», реализовавший идею «сговора» эксплуататорской верхушки казахского общества с колониальным царизмом, то как носитель идеи исторического прогресса, «личность, которая не­смотря на ее классовое происхождение, едва ли не пролагала путь последующему торжеству принципа интернационализма и дружбы народов» [98]. Такие же историографические метаморфозы про-

202

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

203

исходили и в процессе смены идеологических оценок личности преемника Абулхаира хана Абылая, который в противовес первому объявлялся то дипломатичным «защитником национальных инте­ресов своего народа», упорно боровшимся против реализации ге-гемонистских притязаний на казахские земли со стороны Империи Цинов и колониальной России, то, напротив, — амбициозным и властолюбивым «сепаратистом», препятствовавшим подлинному «интернациональному единению» казахского и русского народов в составе многонациональной России.

Становление суверенной Республики Казахстан внесло опреде­ленные существенные коррективы в процесс мифологизации лич­ностей Абулхаира и Абылая. «В постсоветских государствах, как и в постколониальных странах Востока, создание ряда истори­ческих фигур-«знаков», способных придать упорядоченность, а достаточно часто и создать национальное самосознание, — пишет по этому поводу видный современный востоковед Г. Г. Косач, — предполагает выдвижение некоего внутреннего регионального цен­тра, интересы которого должны превалировать и в ходе отбора тех исторических фигур, которые войдут в искомый ряд. В свою очередь, важные для других сегментов государствообразующе-го национального сообщества фигуры должны стать, по мень­шей мере …второстепенными, малосущественными для идеологии национального строительства. При этом реально существующие и в постсоветских государствах, и в постколониальных странах Востока внутренние центробежные тенденции порой заставляют их «правящий класс» прибегать к авторитарным методам правления ради сохранения единства уже обретенного территориального про­странства. В силу этого значение «знаковых» фигур регионального центра, являющегося источником формирования этого «правящего класса» для построения общенациональной идеологии становится самодовлеющим. К Казахстану и иным новым независимым го­сударствам на постсоветском пространстве это относится едва ли не в первую очередь. Здесь, как уже не раз случалось в странах афроазиатского региона, где переход к независимости был време­нем лозунга «деколонизации истории», фигура Абулхаира должна была подвергнуться ниспровержению» [99].

В зависимости от таких знаковых идеологических оценок на­чального этапа процесса установления российского господства в

Казахской степи как «принудительное присоединение», «военно-казачья колонизация», «завоевание» и «захват», главный инициа­тор вхождения казахских жузов в состав Российской империи хан Младшего и части Среднего жузов Абулхаир стал наделяться апологетами этих взглядов эпитетами «предатель» и «сепаратист» и сегодня предстает в написанных ими статьях и разделах учебной литературы весьма посредственным, «властолюбивым» и «эгоис­тичным» правителем [100]. В противоположность Абулхаиру те же историки и публицисты характеризуют хана Среднего и час­ти Старшего жузов Абылая, который сам лично называл своего предшественника (после его смерти) «нашего народного счастья содержателем и отцом» [101], как выдающуюся во всех отноше­ниях историческую личность, сильного государственного деятеля и политика, «собирателя казахских земель»; и награждают его эпи­тетами «дальновидный», «мудрый», «великий» и т. д. [102] При этом некоторые негативные черты характера, а также ошибочные или откровенно несправедливые поступки и действия Абылая в отношении подвластного ему населения (кыпчаков) и соседних на­родов Центральной Азии (кыргызов, каракалпаков и проч.), как правило, не упоминаются.

Помимо радикальной смены идеологических парадигм немалое влияние на процесс мифологической реинтерпретации личностей Абулхаира и Аблая в современный период оказывают традицио­налистские ценностные ориентации и кланово-земляческие пред­почтения носителей группового сознания, которые побуждают их по мотивам локального патриотизма наделять выходцев из своего бывшего или настоящего историко-географического ареала самыми привлекательными человеческими и личностными качествами, и давать, напротив, уничижительные либо обличительные характе­ристики знаковым фигурам из других социально-территориальных сегментов казахстанского общества. Нетрудно заметить по геогра­фии современных вненаучных изданий по истории Казахстана, что обличителями хана Абулхаира и апологетами Абылай-хана явля­ются преимущественно те историки и публицисты, которые пос­тоянно живут или имеют свои корни в Северном, Центральном и отчасти Южном Казахстане; тогда как авторы из западных областей страны и их коллеги, бывшие земляки, проживающие в других регионах Казахстана, дают первому правителю подробные

204

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

205

и исключительно положительные характеристики, а при описании исторических событий, связанных с деятельностью хана Абылая, большей частью ограничиваются лаконичными упоминаниями его имени либо же предпочитают вообще обходить эту фигуру пол­ным молчанием [103].

В традиционной практике реинтерпретации людьми истории своих стран существует несколько вариантов создания исторических фигур-знаков. Один из них — это,, образно говоря, «отрубить голо­ву» неудобному для возвышения своего знака выдающемуся лицу и тем самым резко снизить в глазах общественности его действи­тельный статус. Второй способ сводится к тому, чтобы прибегнуть к виртуальному маскараду знаменитых людей и искусно обрядить своего исторического протеже в рыцарские доспехи другого обще­народного героя. И, наконец, суть третьего способа заключается в том, чтобы интеллектуально вырасти самому и создать на бумаге не один гигантский серый портрет, а целую портретную галерею ярких выразительных лиц, среди которых каждый мог бы при же­лании отыскать своего собственного исторического кумира.

Для новейшей историографии всех молодых постсоветских го­сударств наиболее предпочтительными пока еще остаются два первых способа сотворения знаковых исторических фигур, что на­глядно демонстрирует сложившаяся в нашей стране за последние 10—15 лет ситуация с освещением в СМИ и некоторых изданиях по истории Казахстана политических биографий ханов Абулхаира и Абылая. Вопреки искусственному взаимному противопоставлению этих двух выдающихся людей в исторических сочинениях новояв­ленных мифотворцев от науки, в реальной земной жизни они бы­ли тесно связаны между собой, причем далеко не одним только генеалогическим родством, но и большой общностью их личных и политических судеб. Несмотря на большую разницу в возрасте, темпераменте и характере между Абулхаиром и Абылаем, оба степных лидера отличались хорошим взаимопониманием с обеих сторон, обладали сходными интересами и взглядами, придержи­вались одной общей для них тактики поведения с правителями и чиновниками сильных иностранных государств (двухвекторная по­литика Абулхаира между Россией и Джунгарией в 1746—1748 гг. и такой же политический курс Абылая между Россией и империей Цинов в 1758—1780 гг.), имели общих династических соперников

внутри Степи (клан султана Барака), состояли между собой в сва­товстве (Абылай был женат первым браком на Карашаш — пле­мяннице Абулхаира) и в трудные моменты жизни для одного либо другого из них старательно поддерживали друг друга (Абулхаир способствовал в 1742 г. освобождению Абылая из джунгарского плена, а Абылай спас его сына Ералы от нападения на него султа­на Барака в 1750 г. и помог сыновьям убитого хана в исполнении акта кровной мести убийце их отца, выяснив и указав им тайное место нахождения правителя найманов). Подробную информацию о большом сходстве и определенных различиях в образе мыслей и политическом поведении этих двух исторических фигур дает по­мимо всех прочих аутентичных источников обширное эпистолярное наследие правителей Степи, насчитывающее в настоящее время несколько тысяч ханских писем. Среди этого обширного масси­ва нами выявлено в различных архивах бывшего СССР около 120 писем Абулхаира, свыше 80 — Абылая, несколько десятков посланий ханов Абулмамбета и Барака, более 200 — хана Нуралы, около 70 — хана Ералы и множество эпистолярных документов других титулованных лидеров кочевников-казахов.

По казахским народным преданиям, опубликованным еще в дореволюционный период, как Абулхаир, так и позднее Абылай рано остались без родителей и были вынуждены пасти чужой скот на положении обычных рядовых чабанов в хозяйствах богатых скотоводов: первый чингизид — у отца своей будущей супруги Бопай, а второй — сначала у некоего бая Даулеткельды, потом — у влиятельного казахского арбитра Толе-бия. Своим последую­щим возвышением над династическими соперниками в Степи и тот и другой были обязаны исключительно собственным лидерс­ким качествам и талантам, которые у обоих молодых людей яр­ко проявились в годы почти перманентных казахско-джунгарских войн и привели Абулхаира в 1710 г. в западной части казахских земель на ханский престол, а двадцатилетнего Абылая на рубеже 1720—1730-х гг. — к титулу султана Среднего жуза.

Со временем оба чингизида стали обладателями в разные го­ды высшего титула в Степи — «улуг хан», т. е. «главный» или «старший хан» (Абулхаир — в 1719—1748 гг., Абылай — в 1771 — 1780 гг.). Точным подтверждением этому является наряду с прочими историческими документами XVIIIв. одно из писем

206

Научное знание и мифотворчество…

Tnaea3. События и люди Казахской степи…

207

хана Абылая русской императрице ЕкатеринеIIза 1778 г., со­хранившееся в Государственном Архиве Оренбургской области в оригинальном виде на среднеазиатском (чагатайском) тюрки и в русском переводе. В этой связи широко расхожее в современной исторической литературе утверждение о том, что Абылай якобы обладал званием хана всех трех жузов или же некоего общека­захского хана, не соответствует исторической действительностиX.VI—X.VIIIвв., т. к. такого титула в монархической номен­клатуре степных статусов никогда не существовало. Согласно репрезентативным данным специального научного исследования крупного специалиста по истории казахских ханств, современного востоковеда Т. И. Султанова, в мусульманских персо- и тюркоя-зычных источникахXVI—XVIIвв. для разграничения формаль­ных рангов степных ханов, параллельно управлявших различными родоплеменными группировками казахов, обычно использовались такие уточняющие композитные формулы, какулуг хан, хан-и бузург, хан-и калан — старший хан икичи(к) хан, хан-и хурд — младший хан, а такжекелте хан, т. е. мелкий хан. Под первой группой терминов в нарративных источниках той эпохи упоми­нались казахские правители: Гирей (Кирай) (1465—1473/74), Касым (1512—1521), Хаккназар (1538—1580), Таваккул (после 1583-1598), Есим (1598-1613/14, 1627-1628) и Тауке (1680-1715) [104], а под второй и третьей — все остальные ханы.

Такая же ранговая иерархия ханских титулов сохранялась в Казахской степи и в течение всего XVIIIв., о чем убедительно свидетельствует постоянное употребление определенных уточняю­щих терминов по отношению к разным статусам степных правите­лей в эпистолярном наследии казахских ханов и султанов той эпохи. В частности, сами казахские кичик- и келте-ханы (т. е. младшие и мелкие ханы), стремясь четко обозначить в письмах к российским властям свое более низкое положение по отношению к верховному правителю Степи, как правило, упоминали его собственное имя в сочетании с терминомагамыз илиагамны — старший брат. Если же здесь речь шла о нескольких старших и младших ханах, то цс-пользовалась такая терминологическая композиция, какагаларым инелерим (старшие и младшие братья). В свою очередь верхов­ные правители казахов называли в своих письмах современных им казахских кичик- и келте-ханов и султанов словом.инам — млад-

ший брат, а равных себе по статусу предшественников — старших ханов и независимых иностранных государей — термином барадар (бгрэдар), т. е. просто «брат» [105].

Параллельно с вышеприведенными формулами в диплома­тической переписке казахских ханов с царскими чиновниками и правителями других государств употреблялись и общепринятые в Казахской степи официальные обозначения института старшего ха­на, который дословно именовался на литературном чагатайском тюрки как улуг хан (улы хан) или же —кулл ханларнын агласы к,ылыб (главный над всеми ханами). К категории главных, или старших, ханов казахов в эпистолярном наследии правящей элиты степных номадов и российских делопроизводственных докумен­тахXVIIIв. отнесены после хана Тауке Каип-хан (1715 — 1718), Абулхаир-хан (1719-1748), Абулмамбет-хан (1748-1770) и АбылаЙ-хан (1771-1780).

В мирное время значение старшего хана в Степи сводилось в основном к праву почетного «спикерства» при проведении разного рода народных курултаев и торжественных ритуалов. В периоды же усиления внешней опасности на границе кочевого ареала старший хан обладал монопольным правом осуществлять координацию военных действий всех казахских ханов и возглавлять народное ополчение трех жузов. В отличие от других обладателей ханского титула стар­шие ханы казахов приобретали это почетное звание большей частью не через вторичную ритуальную процедуру вознесения на белой кошме (хан кутармак, илихан бар даилтан), а в результате всеоб­щего признания за ними приоритетного права на высший статус со стороны старшин, султанов и всех прочих ханов. Разнообразные источникиXVI—XVIIIвв. свидетельствуют, что старшими хана­ми в Степи становились, как правило, те правители, которые были старше по возрасту современных им ханов, превосходили их сроком давности поднятия на «белой кошме», имели большой опыт управ­ления казахским народом и пользовались значительным личным . влиянием и авторитетом у большинства степняков. По емкому оп­ределению крупного знатока нормативно-правовых традиций каза­хов Кул-Мухаммед-мурзы (Алексея Ивановича) Тевкелева, «по их степному обычаю из действительных же ханов, которой бы орды ни был, за старшего принято почитать всегда того, кой прежде в ханы пожалован. …Нередко в одной орде бывало у них по два и по три

208

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

209

хана, но придерживались и слушались больше того, кой из них в народных делах рассудительнее и проворнее, а прочие имели одно ханское звание» [106].

В этой связи необходимо уточнить, что хан Абылай, обращаясь в 1778 г. к оренбургским чиновникам и императрице Екатерине II с просьбой утвердить его высший титул, в данном случае имел в виду именно званиеглавного хана казахов, а не какого-то абс­трактного общеказахского хана, как об этом сегодня ошибочно говорится в разного рода научно-популярных и учебных изданиях по истории дореволюционного Казахстана. В частности, в своем письме от 28 февраля 1778 г., адресованном оренбургскому гу­бернатору И. А. Рейнсдорпу, он утверждал со ссылкой на пред­шествующий ему опыт правления в звании главного хана правителя Младшего жуза Абулхаира и хана Старшего жуза Абулмамбета буквально следующее по этому поводу: «А стал я ханом потому, что в 1771 г. с целью преградить путь отказавшимся от покрови­тельства ее падишахского величества и сбежавшим калмакам весь киргиз-казахский народ сел на коней, и все наши знатные и име­нитые люди, ханы казахского юрта Уч-алач, города и степные ок­раины, а также знатные люди Туркестанского юрта согласилисьв том, чтобы поставить меняглавным над всеми ханами (выделе­но нами. —И. Е.) {кулл ханларньщ агласы к,ылыб). По нашему обы­чаю и по правилампредшествующих ханов, в городе Туркестане,где скончался наш святой хазрат Ходжа Ахмад Иасави, надего могилой была прочитана СРатиха, и я был поднят ханом…»[107] (совр. перевод востоковедаТ. К. Бейсембиева). Иными словами, традиционную систему власти и устоявшийся принцип престоло­наследия в казахском кочевом обществеXVIII в. ни Абулхаир-хан, ни какой-либо другой титулованный лидертого времени не «разрушал», а хану Абылаю вовсе не приходилось «возрождать казахскую государственность», т. к. обозначенный им в письмах к царским властям титул главного хана со времени откочевки ха­нов Джанибека и Гирея в Моголистан постоянно существовалв Казахской степи, а его формальная передача от умершего главно­го хана к правопреемнику последнего из числа самых старших по возрасту и наиболее авторитетных ханов являлось вполне обычной правовой практикой во внутриполитической жизни казахских жу-зов в доколониальный период.

Вместе с тем все ныне доступные исследователям историче­ские источники 30—80-х гг. XVIII в. однозначно свидетельствуют о том, что реально ни Абулхаир, ни Абылай, ни, тем более, какие-то другие казахские ханы не распространяли свою власть на все родоплеменные группы казахов и все регионы Степи, а только на часть таких коллективов. Фактическая сфера влияния Абулхаира охватывала в годы его правления почти весь Младший жуз (за исключением отдельных родов поколения алимулы) и большую группу казахских родов Среднего жуза, находившихся под не­посредственным управлением глубоко преданного ему влиятель­нейшего среди казахов батыра Жаныбека (ум. в 1751 г.) (часть аргынов) и его второго сына султана Ералы (1720~1794) (уаки, кипчаки и кереи). В свою очередь Абылай-хан являлся полно­властным правителем основной массы казахских родов Среднего жуза (за исключением некоторых клановых подразделений кып-чаков и найманов) и большей части родов Старшего жуза, тогда как казахи Младшего жуза, вопреки беспочвенным утверждени­ям некоторых современных историков и публицистов, но согласно многочисленным данным первоисточников, ему никогда не под­чинялись [108].

Активное стремление усилить центральную власть в Степи и включить в орбиту своего влияния все социальные сегменты номад­ного общества казахов за счет использования внешней силы явилось одной из главных причин, побудившей сначала хана Абулхаира, а девять лет спустя и султана Абылая вступить под протекторат российского императорского престола. При этом основная цель при­нятия российского подданства для обоих ханов состояла в том, чтобы с помощью русских регулярных войск привести к покор­ности не подчинившиеся им родоплеменные группы кочевни­ков-казахов и правителей соседних среднеазиатских государств (Абулхаира — Хивы, Бухары; Абылая — кыргызских манапов и монархов соседних Ташкентского и Кокандского владений)и та­ким путем добиться наивысшей интеграции кочевого населения Степи перед лицом сильно возросшей к середине X.VIII в. вне­шней угрозы. Впервые просьба о присылке русских войск была изложена Абулхаиром в середине 30-х гг.,а Абылаем — в начале 60-х гг.XVIIIв., и с тех пор на протяжении всей остальной жизни как того, так и другого правителя она являлась постоянной темой их

210

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

211

оживленной переписки с центральным правительством и местны­ми чиновниками России. Поскольку же в расчеты Петербурга не входило усиление в Казахской степи института главного хана, то в конце концов в выполнении данной просьбы Абулхаиру, а вслед за ним и Абылаю было категорически отказано.

Нежелание российских властей содействовать тому и другому авторитетному хану в централизации ханской власти в Степи в конечном итоге стало главной причиной их поочередной конфрон­тации с местным оренбургским начальством (первого правителя в 1743—1747 гг. — с губернатором И. И. Неплюевым, второго в 1778—1779 гг. — с губернатором И. А. Рейнсдорпом), в том чис­ле — отказа Абылая летом 1779 г. приехать в Петропавловскую крепость для вручения ему символических знаков «ханского досто­инства»: императорской грамоты, собольей шубы, шапки и сабли. Личный писарь хана казанский мишарь Ягуда Усманов тогда же при встрече с одним из сибирских пограничных чиновников следу­ющим образом охарактеризовал мотивы такого поведения своего хозяина: «Аблай-солтан поехал бы не только в Петропавловскую крепость, но и в Оренбург, естли бы даны были просимые им войски, а бес того не только присяги, но и знаков принять не хо­чет» [109]. Одним словом, надежды обоих степных лидеров на поддержку царского правительства в деле укрепления централь­ной власти в Степи и повышения их персонального статуса среди казахской знати не оправдались, что в конечном счете и предо­пределило последующую печальную судьбу и самого социального института старшего хана в казахских жузах. После смерти Абылая осенью 1780 г. вследствие активного вовлечения его ближайших потомков и других казахских ханов и султанов вместе с подвласт­ными им группами кочевников в сферу геополитических интересов России, Кокандского владения, Хивы и Цинского Китая почти трехвековая традиция существования института старшего хана в Степи окончательно прекратилась. С этого момента наметился сложный процесс длительной трансформации традиционной сис­темы власти у казахов Младшего и Среднего жузов под воздей­ствием государственных институтов России.

Из приведенного сопоставительного обзора основных фактов личных биографий двух самых знаменитых казахских лидеров до­революционной эпохи нетрудно убедиться в том, .что Абулхаир и

Абылай в действительности не только никогда не были правите­лями-антиподами, как это представляется в новейших мифотвор­ческих сочинениях по истории региона, но, напротив, второй из них был истинным правопреемником первого лица как по крупным масштабам его реальной власти над кочевниками, так и по основ­ному содержанию проводимой им внутри Степи и за ее пределами генеральной политической линии. Однако реальная история жизни двух этих правителей носителей мифологического сознания никак не устраивает, и они пытаются по разным мотивам их между со­бой непременно столкнуть, а личность каждого из них по-разному фальсифицировать.

Сознательно пытаясь возвысить Абылая не просто за счет унижения, а полного ниспровержения фигуры Абулхаира с об­щенационального пьедестала исторических героев, некоторые современные псевдоисторики, как, например, А. Кузембайулы и Е. Абиль, не останавливаются перед изложением заведомо не­достоверных фактов, для чего прибегают к откровенным мисти­фикациям и вымыслам. К числу последних следует отнести та­кие конъюнктурные фантазии обоих авторов по поводу Абулхаира, как его «предательский» уход с джунгарского фронта к границам России, мнимое «подчинение» родов Младшего жуза, подвлас-тных султану Батыру, после принятия Абулхаиром российского подданства ханам Абулмамбету и Абылаю; интерпретация исто­рического факта убийства хана Младшего жуза султаном Бараком как своего рода возмездия за проводимую им будто бы «прорус­скую политику» в Казахской степи [110] и т. п. измышления, ко­торые никак не согласуются со сведениями первоисточников [111]. Беспочвенно обвиняя хана Абулхаира в «сепаратистской» позиции и «предательстве» общеказахского дела на завершающем этапе антиджунгарской борьбы, которая к маю 1730 г. уже успешно завершилась для казахов освобождением от захватчиков боль­шей части их земель и заключением мирного договора между казахскими ханами и джунгарским правителем Галдан-Цэреном; они не только грубо игнорируют общедоступные документальные свидетельства того времени о реальной политической биографии этого хана, но и настойчиво пытаются внедрить в обществен­ное сознание казахстанцев баснословный трайбалистский тезис о том, что в 1730 г. «в результате сепаратных действий Абулхаира

212

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

213

вновь (когда еще? —И. Е.) распался общеказахский фронт» и силы Младшего жуза больше не участвовали в войнах с ойратами (неправда, участвовали в 1741 г. —И. £.);более того они пре­вратились в угрозу для Среднего и Старшего казахских жу-

зов (выделено нами. — И. Е.)» [112]. Абсолютная историческая неадекватность и неприкрытая тенденциозность процитированных строк настолько очевидны для всех более или менее сведущих лиц в истории социально-политической жизни казахов второй четвертиXVIIIв., что они даже не нуждаются в специальном опроверже­нии со стороны историков-профессионалов. Отсюда нетрудно по­нять, почему многие преподаватели западноказахстанских вузов, «узнав» из «Истории Республики Казахстан» о некой «угрозе», якобы исходившей вXVIIIв. от их предков общенародным ин­тересам казахов, не рекомендуют своим студентам использовать такое учебное пособие для изучения истории дореволюционного Казахстана.

Наряду с «обезглавливанием» фигуры Абулхаира А. Кузем-байулы и Е. Абиль, а также некоторые другие историки и публи­цисты для обоснования исторической исключительности личности хана Абылая используют приемы виртуального «маскарадного» переодевания двух этих исторических героев и голословно обла­чают второго из них в почетные доспехи главного организато­ра народно-освободительной эпопеи 1726—1730 гг., в том числе Аныракайской победы, которые реально принадлежат прежде все­го и главным образом хану Абулхаиру. Да, действительно, по на­родным преданиям казахов, записанным в середине XIX— началеXXв. Ч. Ч. Валихановым, Г. Н. Потаниным, М.-Ж. Копеевым, Ш. Кудайбердиевым и др., молодой Абылай в конце 1720-х гг. впервые всенародно проявил себя как отважный и искусный воин-батыр, проявивший свой природный незаурядный ум и рыцарскую доблесть, но в то время он еще не имел ни необходимого орга­низаторского опыта, ни достаточных военно-тактических знаний, чтобы стать за короткий срок сколько-нибудь крупным боевым командиром. Не случайно казахские народные предания, повест­вуя о батырском периоде жизни вчерашнего юноши Сабалака, или Абильмансура, который в ходе народно-освободительной борьбы с джунгарами стал известен в Степи под именем Абылая, под­робно описывают совершенные им тогда ратные подвиги на поле

брани, но практически ничего не сообщают нам о его полко­водческих деяниях и заслугах. В то же время все более или ме­нее компетентные современники этих военных событий — русские пограничные чиновники в Астрахани и Сибири, царские послан­ники в Хиве и Бухаре, китайские хронисты, калмыцкие тайджи, башкирские тарханы и батыры, приезжие среднеазиатские купцы, туркестанские ходжи и др., затрагивая в своих письменных доку­ментах различные эпизоды казахско-ойратской войны, называют, как правило, лишь имя хана Абулхаира, но вовсе не других казах­ских ханов, султанов и батыров. Соседи, тем более отдаленные, обычно никогда не упоминают в материалах внутреннего делоп­роизводства каких-либо второстепенных, малозначительных для международных отношений деятелей иностранных государств, а пишут исключительно об их основных военных и политических лидерах. Таким общеказахским лидером в войне с Джунгарией в 1724—1730 гг. показан во всех ныне известных письменных источ­никах первой половиныXVIIIв. именно хан Абулхаир, поэтому даже в китайских династийных хрониках за 1730—1731 гг. одно­значно упоминается только его имя.

По поводу рассмотренного иррационального противопоставления этих двух вполне достойных исторической памяти кочевых лиде­ров и их фальсифицированного освещения в постсоветских издани­ях вдумчивый казахстанский историк-краевед LLJ. А. Аманжолова очень точно заметила, что современная «историческая наука Казахстана, занявшись переоценкой и переосмыслением нашего прошлого, совершила очередной зигзаг в Зазеркалье. Увы, при­нцип клановости… как это ни парадоксально, распространился и на историческое прошлое. И через 270 лет после славной победы отечественная историография уж в который раз «прогнулась» и продекларировала не подтвержденный историческими источника­ми тезис об исключительной роли хана Среднего жуза Аблая в Анракайской победе. И этот тезис был публично озвучен на всех научных конференциях и торжествах, приуроченных к празднова­нию Анракайской битвы»[113].

В сравнении с Абулхаиром и Аблаем другие политические деятели исторического прошлого Казахстана намного меньше при­влекают к себе внимание дилетантствующих публицистов и исто­риков и большей частью лишь попутно затрагиваются в их сочи-

214

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

215

нениях. Вместе с тем с начала 90-х гг. прошлого века и по сей день в Казахстане сложилась устойчивая тенденция большого об­щественного интереса к жизни и деятельности и боевым подвигам казахских батыров, которые, по существу, до сих пор остаются главными героями историографического мифотворчества. Исходя из этого обстоятельства можно говорить с известной долей услов­ности о процессе «батыризации» массового исторического созна­ния современного казахстанского общества.
Особенностью новейших публикаций о казахских батырах се­годня является колоссальное расширение традиционного круга на­родных героев, ставших объектами особого внимания публицистов и историков, за счет включения в него наряду с историческими фигурами общенационального масштаба, жизнь и деятельность которых получила широкое отражение в документальных источ­никах XVIII— серединыXIXвв. и дореволюционных записях многих народных преданий казахов-кочевников (это Бокенбай из рода табын Младшего жуза, Богенбай из рода шакшак Среднего жуза, Канжигалы-Карт Богенбай, Кабанбай, Жанибек, Отеген, Малайсары, Саурык, Есет, Олжабай, Карасай и многие другие), целый ряд батыров локального значения, более или менее па­мятных только для старожилов какой-то отдельной местности. Характерной особенностью современных публикаций на батыр-скую тему является стереотипизация исторических конструкций, когда разные народные батырыXVIII— сер.XIXв. описыва­ются и оцениваются по одному и тому же трафаретному мифо­логическому шаблону и предстают в различных публикациях со­вершенно плоскими, однообразными и одноцветными фигурами, лишенными индивидуальных личностно-психологических качеств и человеческих недостатков.

Как правило, по стилю и содержанию эти исторические порт­реты в большинстве своем представляют собой буквальный пере­сказ одного или нескольких некритически воспринятых народных преданий и легенд, изобилующих разного рода иррациональными данными и архаичными мировоззренческими стереотипами. В них народные фантазии доминируют над реальными историческими фактами, а штампованные восхваления освещаемых личностей — над анализом различных событий их жизни и деятельности. Одни и те же восхваления или, напротив, порицания применяются к ба-

тыру Богенбаю и батыру Кабанбаю, и к батырам Жанибеку, Есету, Карасаю и т. д. Спектр индивидуальных характеристик и опре­делений оказался настолько скудным и однообразным, что и ка­захстанская общественность, и представители художественной ин­теллигенции оказались в затруднительном положении. Последние, естественно, не могут создавать на такой высокопарной пресно-сладкой основе вдохновляющие образы прошлого, достойные под­ражания. А ведь сама историческая реальность дореволюционно­го Казахстана очень богата выдающимися личностями, которые могли бы стать яркими персонажами для многих оригинальных и высокохудожественных исторических произведений.

Величие исторической личности, как показывает многовековая история человечества, определяется вовсе не тем, что она лише­на каких-то четка выраженных отрицательных черт, всегда была права, все предвидела, ничьи интересы и амбиции не задевала (только вот соратники попались не те), а уникальным, индиви­дуально-неповторимым, органическим сплавом ее достоинств и недостатков, ее особенными слабостями и причудами, редким че­ловеческим обаянием. Иногда эти личные «слабости» бывают на­столько привлекательными для людей, что способны сказать на­много больше о величии духа какого-нибудь исторического героя, чем его подвиги на поле брани.

В целом же современная историография Казахстана наглядно демонстрирует исключительную устойчивость и живучесть мифо­логических стереотипов восприятия исторического прошлого и их способность быстро мимикрировать под воздействием новых вы­зовов развития нашего общества. Процессы рыночных преобра­зований и демократизации государственных и общественных ин­ститутов, нивелирующие этничность, групповые соционорматив-ные ценности и этические стандарты традиционной поведенческой культуры рождают большую общественную потребность в устой­чивых знаковых символах и идеалах, которые люди настойчиво пытаются отыскать в героическом прошлом своей страны и своего народа. Поскольку же зыбкое настоящее не скоро станет доста­точно оптимистичным и стабильным, а светлое будущее, вероят­но, еще надолго останется очень туманным и неопределенным в мироощущениях современных казахстанцев, исторические мифы о

216

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

217

несгибаемых народных героях и коварных злодеях обречены на долгую жизнь. Проблема только в том, чтобы очевидный про­цесс инфильтрации их в систему образования и науки встречал на своем пути определенные интеллектуальные преграды и защитные механизмы, т. к. в противном случае границы между научным и иллюзорно-спекулятивным знаниями будут полностью размыты и историография дореволюционной истории Казахстана вместо рас­пространения в обществе разумного, доброго и светлого станет для него дезориентирующим и отравляющим сознание веществом.

Литература

1. Дьяконов И. М. Архаические мифы Востока и Запада. М., 1990.

2.

Там же. С. 62 63; Шнирельман В. Ценность прошлого: этно­центристские исторические мифы, идентичность и этнополитика //Реальность этнических мифов. М., 2000. С. 13.
3.

Шнирельман В. Ценность прошлого. С. 16.
4.

Там же. С. 25.
5.

Масанов Э. А. Очерк истории изучения казахского народа в СССР.Алматы, 1966;Абусеитова М. X..Баранова Ю. Г. Письменные источникипо истории и культуре Казахстана и Центральной Азии вXIII—XVIII.Алматы, 2001;Косанбаев С. К. История становления и развития этногра­фии Казахстана (XVIII—XXвв.). Алматы, 2005.

6. Сембинов М. Становление национальной истории Казахстана //Национальные истории в советском и постсоветском государствах / Под.ред. К. Аймермахера, Г. Бордюкова. М., 1999. С. 181.

7.

Ерофеева И. В., Европейское просвещениеXVIIIв. и становлениенаучной историографии Казахстана (серединаXVIII— первая полови­наXIXв.) // Вопросы историографии и источниковедения Казахстана(дореволюционный период). Алма-Ата, 1988. С. 50—86.
8.

Масанов Э. А. Очерк истории изучения. Гл. 3—4; История отечес­твенного востоковедения с серединыXIXвека до 1917 года. М., 1997.С. 236—262 и др.

9. Там же; Бокейхан. Тандамалы. Алматы, 1995;Тынышпаев М.
История казахского народа. Алматы, 1992;Асфсндияров С. ИсторияКазахстана (с древнейших времен). Алматы, 1993.

10. История казахской литературы. В 3 т. Т. 2. Дореволюционнаяказахская литература. Алма-Ата, 1979; Фольклор и фольклористика

Казахстана (1990—2000 гг.). Библиографический указатель. Алматы, 2002 ; Артыкбаев Ж. О. Казахские источники по историиXVIII— нача­лаXXв. // История Казахстана с древнейших времен до наших дней. В 5 т. Т. 3. Алматы, 2000. С. 62-83.

11.

Каскабасов С. А. Казахская несказочная проза Алматы, 1990.С. 160.
12.

Сембинов М. Становление национальной истории. С. 182.
13.

Ерофеева И. В. Присоединение Казахстана к России как истори­ографическая проблема // Историческая наука Советского Казахстана(1917—1960 гг.). Очерки становления и развития. Алматы, 1990.С. 154—172;она же. Хан Абулхаир: полководец, правитель и политик.Алматы, 1999. С. 11-14.

14.

Тынышпаев М. История казахского народа. С. 187—192;Моисеев В. А.
Джунгарское ханство и казахи.XVII—XVIIIвв. Алматы, 1991. С. 71—79; Русские летописи и официальные материалыXVI— первой третиXVIIIв. о народах Казахстана // История Казахстана в русских источ­никахXVI-XXвеков. Т. 2. Алматы, 2005. С. 267-373.
15.

Моисеев В. А. Джунгарское ханство и казахи. С. 79—81; Китайскиедокументы и материалы по истории Восточного Туркестана, СреднейАзии и КазахстанаXIV—XIXвв. Алматы, 1994. С. 62—65.

16. Русские летописи и официальные документы. Док. № 56. С. 369;

№ 59. С. 373.

17.

Там же. Док. № 56. С. 369; № 57. С. 370.
18.

Журналы и служебные записки дипломата А. И. Тевкелева поистории и этнографии Казахстана // История Казахстана в русских ис­точниках XVI-XXвеков. Т. 3. Алматы, 2005. С. 51-142.
19.

Казахско-русские отношения в XVI—XVIIIвв. Сб-к документов иматериалов. (Далее КРО-1). Алма-Ата, 1961. Док. № 70. С. 134-167.
20.

См. документы в сборниках: КРО-1 и Казахско-русские отноше­ния в XVIII—XIXвв. Сб. документов и материалов. (Далее КРО—2).Алма-Ата, 1964.
21.

Подробнее об этом см: Ерофеева И. Хан Абулхаир. С. 222—230,259-287, 305-308;Масанов Н. Э.. Абылхожин Ж. Б., Ерофеева И. В..
Алексснко А. Н.. Баратова Г. С. История Казахстана: народы и культуры.Алматы, 2000. С. 167-190.

22. КРО-1. Док. № 25. С. 35; № 33. С. 53-54, 63-64; № 70.С. 151-156; № 71. С. 168; № 72. С. 169; № 93. С. 220-222. и др.

218

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

219

23.

См. документы о них: Материалы по истории Казахской ССР(1785-1828 гг.). Т. 4. М.-Л., 1940. Док. № 1-58; КРО-2. Док.№ 62-80, № 142, № 178-182, № 220-221, № 258, №276-279,282, 306; Народно-освободительное движение казахов в 1836—1838годах. Алматы, 1992; Национально-освободительная борьба казахско­го народа под предводительством Кенесары Касымова. Алматы, 1996;Грозный 1916 год. Т. 1, 2. Алматы, 1998; Исатай-Махамбет. 1801—1848. Алматы, 2003.
24.

Ирмуханов Б. Б. История Казахстана: опыт теоретико-методоло­гического исследования. Алматы, 2004. С. 160.

25.

Кузембайулы А.. Абилъ Е. История Республики Казахстан. Учебноепособие. Астана, 2002. С. 3—4. Это же пособие издавалось под на­званием «История дореволюционного Казахстана» в 1992, 1993, 1996,1998 гг., под названием «История Казахстана» в 2003 г. и вновь как«История Республики Казахстан» в 2004 г.
26.

Данияров К. Альтернативная история Казахстана. Алматы, 1998.С. 8, 14, 23, 28.
27.

Хамидов А. А. Наука в социокультурном контексте (Реферативныйобзор). ОНИОН. Алма-Ата, 1984. С. 47.
28.

Ильенков Э. В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории.М., 1974. С. 168.
29.

Галиев В. 3. Битва при Буланты // Мысль. 2000. № 6. С. 61—64;он же. Анракайская битва // Простор. 2000. № 5. С. 108—111;Козыбаев М. К., Галиев В. 3. Отечественная война против джунгарской аг­рессии в 20-х гг.XVIIIв. / История Казахстана с древнейших времендо” наших дней. В 5 т. Т. 3. Алматы, 2000. С. 121—149;Козыбаев М.
Аныракай шайкасы — отан тарихыньщ жаркын белес! // Армарсьщ, ата та-рих — Ацыракай. Алматы, 200171—77 бет;Шакиров С. Военное искусствоказахских воинов в Анракайской битве // Там же. С. 95—100 и др.
30.

Козлов В. П. Тайны фальсификации: анализ подделок историчес­ких источниковXVIII—XIXвеков. М., 1994;он же. Фальсификацииисторических источников: источниковедческий, историографический, ар-хивоведческий аспекты // Архивистика на рубеже веков:XX—XXI.Труды ИАИ. Т. 35. М., 2003.
31.

Там же.; Павленко Н. И. Три так называемых завещанияПетраI// Вопросы истории. 1979. №2. С. 129-144;Дружинин В. Г.
Поморские палеографы началаXVIIIстолетия // Летопись занятийАрхеографической комиссии за 1918 год. Петроград, 1923. Вып. 31.

32.

Там же; Сергеев А. А. Об одной литературной подделке //Историк-марксист. 1928. №7. С. 161-172.
33.

Творогов О. В. Когда была написана «Влесова книга»? //Философско-эстетические проблемы древнерусской культуры: Сб. статей.М., 1988. Ч. 2. С. 144—195;Ревзин Л. Я. Бессмертный Сулакадзев //Русская литература. 1973. № 3. С.14—29;Шнирслъман В. Ценностьпрошлого. С. 24.
34.

Козлов В. П. Фальсификации исторических источников.

35. Тауасар улы Казыбек бек. Туп-тук.ианнан ез1ме шешн: Баспдайындаган Б. К,ыдырбекулы. Алматы, 1993. 416-6; Казыбек-бекТауасарулы — историческая,личность, ученый и поэт. Материалы кон­ференции. Алматы, 2001.

36.

К,ожаберген жырау. Ел1м-ай (Дастаннан уз^ндО Н. Эбуталиевтщ«Ceriscepi» ютабынын // Уш пайгамбар. Алматы, 1992. 155—183-6.
37.

Муканов М. С. Из исторического прошлого (родословная племенкерей и уак). Алматы, 1998. С. 52, 101-102, 110, 129.
38.

Образцы киргизской поэзии, собранные и переведенные членом-сотрудником султаном Т. А. Сейдалиным и действительным членомсултаном С. А. Джантюриным // Записки Оренбургского отдела РГО.

Вып. 3. Оренбург, 1875. С. 253-255.

39. Кудайбердыулы Ш. Родословная тюрков, кыргызов, казахов иханских династий. Алматы, 1990. С. 50—51;Тынышпаев М. Историяказахского народа. Алматы, 1993. М. 191;Запгаевич А. В. 1000 песенказахского народа. Изд. 3-е. Алматы, 2004. С. 183, 196, 270, 395.

40.

Ерзакович Б. Г. Песенная культура казахского народа. Музыкально-историческое исследование. Алматы, 1966. С. 144—146;он же. Вечнаямелодия скорби народной. К истории песни «Елим-ай» // Казахстанскаяправда.15.11.1996.

40.

Ирмуханов Б. Б. История Казахстана. С. 324.

42.

Автором данного раздела совместно с историком-архивистомБ. Т. Жанаевым выявлено в разных архивах СНГ около 3000 писемказахских ханов и султанов российским властям, среднеазиатским прави­телям и представителям локальной степной элиты XVIII — сер.XIXв.в русских переводах и на чагатайском литературном тюрки, которыеподготовлены для издания и будут опубликованы в специальном двух­томном сборнике в 2008 г.
43.

Подтверждением этому является не только эпистолярное насле­дие казахской правящей элиты, но и многочисленные казахские истори-

220

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События

и люди Казахской степи…

221

ческие топонимы, зафиксированные в крупномасштабных географических картах северо-восточных, центральных и южных регионов Казахстана концаXIX— нач.XXв. См.: Десятиверстная Карта Западной Сибири. М., 1920—1923; Десятиверстная карта Туркестанского военного округа. Ташкент, 1893-1911 и др.

44. Наиболее четко эта тенденция выражена в письмах ханаАбулхаира и его жены Бопай-ханым, а также ханов и султанов Среднегожуза середины XVIIIв. царским пограничным властям, отложившимсяв фондах № 3 Гос. Архива Оренбургской области и № 1 Гос. АрхиваОмской области.

45.

ВалихановЧ. Ч. Соб. соч. В 5 т. Т. 3. Алма-Ата, 1985. С. 158.
46.

Подробно об экзоэтнонимах и эндоэтнонимах уйгуров изложе­но в рукописи монографии Г. С. Баратовой «Уйгуры Юго-ВосточногоКазахстана и Восточного Туркестана в XIX— началеXXв.» (объемоколо 25 п.л.), которая должна выйти в свет в Алматы в 2007 г.
47.

Yin пайгамбар. 157, 158 б.
48.

Моисеев В. А. Джунгарское ханство и казахиXVII—XVIIIвв.Алматы, 1991. С. 162—173; История Узбекистана. Т. 3. Ташкент, 1993.С. 68—71, 205—207;Сапаралиев Д. Отношения кыргызского народа срусским и соседними народами вXVIIIв. Бишкек, 1995. С. 38—61.
49.

Сапаралиев Д. Отношения кыргызского народа. С. 27—37.

50. Златкин И. Я. История Джунгарского ханства. 1635—1758. Изд. 2-е.М., 1983. С. 239.

51.

Посланник Петра Iна Востоке. М. 1986. С. 123, 125-126;Моисеев В. А. Джунгарское ханство и казахи. С. 75—78; Материалыпо истории Средней и Центральной АзииX—XIXвв. Ташкент, 1988.С. 266 и др.
52.

Бартольд В. В. Собр. соч. В 9 т. Т. 2. Ч. 1. М., 1963. С. 164.
53.

Yui пайгамбар. 164, 181 бет.
54.

КРО-1. Док. № 164. С. 422, 428; Басин В. Я. Казахстан всистеме внешней политики России в первой половинеXVIIIвека //Казахстан вXV-XVIIIвеках. Алма-Ата, 1969. С. 60.
55.

Кудайбердыулы Шакарим. Родословная тюрков, киргизов, казахови ханских династий. Алма-Ата, 1990. С. 52, 97; История Казахстана врусских источниках. Т. 2. Док. № 32. С. 315-316, 362, 364, 366-371.
56.

Ерофеева И. В. Хан Абулхаир. С. 122—180; Свод памятников ис­тории и культуры Республики Казахстан. Жамбылская область. Алматы,2002. С. 292.

57. Уш пайгамбар. 157, 174 б.

58. Очерки по истории Республики Казахстан. Алматы, 1992.С. 37.

59.

Магауин М. Азбука казахской истории. Документальное повест­вование. Алматы, 1997. С. 98.
60.

Данияров К. Альтернативная история Казахстана. Алматы, 1998.С. 42.
61.

Иллюстрированная история Казахстана. Т. 2. Алматы, 2005.

С. 184.

62. Тынышпаев М. История казахского народа. С. 187.

63.

Златкин И. Я. История Джунгарского ханства. С. 239—240;Моисеев В. А. В джунгарском плену // Вопросы истории. 1977. № 6.С. 209—212; он лее. О военном деле и войнах Джунгарского ханства //Из истории международных отношений в Центральной Азии (сред­ние века и новое время). Алматы, 1990. С 67—82;он же. Россия иДжунгарское ханство вXVIIIвеке (Очерк внешнеполитических отноше-ний). Барнаул, 1998. С. 79-101.
64.

АВПРИ. Ф. 113/1. 1731 г. Д. 1. Л. 218-219; Моисеев В. А.
В джунгарском плену. С. 211.
65.

Там же. Д. 2. Л. 360. Д. 1. Л. 219-219 об.; Моисеев В. А.
В джунгарском плену. С. 211.
66.

Там же. 1735 г. Д. 1. Л. 222-222 об.
67.

Моисеев В. А. В джунгарском плену. С. 212;он же. Россия иДжунгарское ханство. С. 91—101.
68.

Ходжаев А. Из истории международных отношений в ЦентральнойАзии вXVIIIвеке. Взаимоотношения Цинской империи и Джунгарскогоханства. 1695—1758. Ташкент. 2003.
69.

Шнирельман В. Ценность прошлого. С. 15.
70.

Аенинские принципы национальной политики КПСС и актуаль­ные задачи интернационального воспитания / Материалы республикан­ской научно-практической конференции, состоявшейся 11 апреля 1987 г.в Алма-Ате. Алма-Ата, 1987. С. 163.
71.

Магауин. М. Азбука казахской истории. С. 53, 83.
72.

Абдакимов А. История Казахстана (с древнейших времен до на­ших дней). Учебное пособие. Изд. 4-е. Алматы, 2003. С. 138.
73.

Там же. С. 131; Шжэр’гм К,удайберд1улы. ©лецдер мен поэмалар.Алматы, 1988, 84-85 б.
74.

Иллюстрированная история Казахстана. С. 121.

222

Научное знание и мифотворчество…

Глава 3. События и люди Казахской степи…

223

75.

Спасский Г. И. Киргиз-кайсаки Большой, Средней и Малой ор-ды // Сибирский вестник. Ч. 10. СПб., 1820. С. 109-110;Левшин А. И.
Описание киргиз-казачьих, или киргиз-кайсацких, орд и степей. Изд. 2-е.Алматы, 1996. С. 288;Броневский С. Б. Записки о киргиз-кайсаках Среднейорды // Отечественные записки. Ч. 43. СПб., 1830. С. 182, 184.
76.

История Казахстана в русских источниках. Т. 2. Док. № 35.С. 339.

77. Мамырулы К. К,аза1$ тарихы. Алматы, 1995, 73 б.; Исторический опытзащиты отечества. Военная история Казахстана. Алматы, 1999. С. 67.

78.

История Казахстана в русских источниках. Т. 2. Док. № 35.С. 340; Русско-джунгарские отношения (конец XVII— 60-е гг.XVIII в.).Документы и извлечения. Барнаул, 2006. Док. № 48. С. 66—67.
79.

Мамырулы К. Кдзак тарихы. 73 — 74 б.
80.

Исторический опыт защиты отечества. С. 67; История Казахстанас древнейших времен до наших дней. В, 5 т. Т. 3. Алматы, 2000.

С. 130.

81. К,асымбаев Ж. Анракай шайкасыньщ мацызы // Армасьщ,ата тарих — Ацыракай. 84 бет.Мамырулы К. К,азак. тарихы. 88 бет.;Жансарина Г. О значении решающих битв казахско-джунгарских войнXVIIIвека (к 270-летиго Анракайской битвы) // Багдар. Ориентир.1998. № 2. С. 49.

82.

Диваев А. А. Мавзолей Кок-Кесене // ПТКАА. Год десятый(1904-1905). Ташкент. 1905. С.40-42.

82.

Тынышпаев М. История казахского народа. С. 67—154, 185—199.
83.

Там же. С. 193.
84.

Жансарина Г. О значении решающих битв. С. 48—49.

82.

Шакиров С. Военное искусство казахских воинов в Аныракайскойбитве // Армысьщ, ата тарих — Ацыракай. С. 99.
83.

Там же. С. 99; Жансарина Г. О значении решающих битв. С. 98—99;Касымбаев Ж. Ацыракай шайкасыньщ манызы. С. 85—86;Мамырулы.
Казак, тарихы. 88 бет. и др.
84.

История Казахстана с древнейших времен до наших дней. В 5 т.Т. 3. Алматы, 2000. С. 146.
85.

Казахско-русские отношения в XVI—XVIIIвв. (Сборник доку­ментов и материалов). Алма-Ата, 1961. Док. № 96. С. 243; Русско-джунгарские отношения (конецXVII— 60-е гг.XVIII в.). С. 75 и др.

90. Абилев А. К. (он же — Кузембайулы А.). История дорево­люционного Казахстана. Алматы, 1992. С. 216—217;Куватов Б. А.

Из истории взаимоотношений народов Среднего Прииртышья в XVI—XVIIIвв. // Вестник науки Акмолинского аграрного университета им. С. Сейфуллина. Акмола, 1996. С. 9—10;Шаймерденова М. Д. История Казахстана с древнейших времен до серединыXXвека. Учебное посо­бие. Алматы, 1999. С. 47.

91.

См.: Ерофеева И. Хан Абулхаир. С. 57—60.
92.

Волобуев В. И. Некоторые итоги реконструкции карты ДжунгарииИ. Рената // Известия НАН РК. Сер. обществ, наук. 1993. № 6.С. 11-16.
93.

Кузембайулы А., Абиль Е. История Республики Казахстан. Учебноепособие. Изд. 6-е. Астана, 2002. С. 130.
94.

Уроки отечественной истории и возрождение казахстанского об­щества. Алматы, 1999. С. 41.
95.

Абдакимое А. История Казахстана. С. 164.

96. Кузембайулы А., Абиль Е. История Казахстана. Астана, 2004.

С. 162-163.

97.

Косач Г. Г. Ерофеева И. В. Хан Абулхаир: полководец, правительи политик // Восток. 2000. № 3. С. 192.
98.

Ерофеева И. В. Хан Абулхаир. С. 6—14;Косач Г. Г. Ерофеева И. В.
Хан Абулхаир. С. 192.
99.

Там же. С. 192-193.

100. Кузембайулы А., Абилъ Е. История Казахстана. 2-е изд. Алматы,

1996. С. 173—180; Кыдырбекулы Д. Эволюция дипломатии Казахстана:от истоков к современности // Казахстан и мировое сообщество. 1996.№ 3. С. 90—98;Данияров К. К,азакстаннын. балама тарихы. Алматы,

1997, 86—88 б.; он же. Альтернативная история Казахстана. С. 43—45, 145-147, 190—192;Магауин М. Азбука казахской истории. С. 110и др.

101. АВПРИ. Ф. 122/1. 1749 г. Д. 4. Л. 56.

102. Кузембайулы А., Абиль Е. История Казахстана. Алматы,2003. С. 166—167;Шаймерденова М. Д. История Казахстана. С. 52;Исторический опыт защиты отечества. С. 71—82; Иллюстрированная ис­тория Казахстана. С. 205—213;Магауин М. Азбука казахской истории.С. 105—123;Данияров К. История Абылай-хана — государственного де­ятеля, полководца, дипломата, политика. А. 1998 и др.

103.

Ерофеева И. В. Хан Абулхаир. С. 15 (библиография).
104.

Султанов Т. И. Поднятые на белой кошме. Потомки Чингиз-хана. Алматы, 2001. С. 77, 148.

224

Научное знание и мифотворчество…

105.

КРО-1. С. 62-64, 268, 308; АВПРИ. Ф. 122/1, 1758 г.Д. 4. Л. 126-128; ГАОО. Ф. 1. Оп. 1. Д. 31. Л. 201, 202; Д. 88.Л. 999; МИКСССР-2. С. 413-418, 401-402, 406-408 и др.
106.

Там же. С. 580-581.
107.

ГАОрО. Ф. 3. Оп. 1. Д. 176. Л. 60-61 об (перевод); Л. 58-59 об. (подлинник на тюрки).
108.

Здесь и далее указанные обстоятельства биографий Абулхаира иАбылая см.: Ерофеева И. В. Хан Абулхаир;Масанов Н. Э., Абылхожин Ж.
Б., Ерофеева И. В., Алексеенко А. Н., Баратова Г. С. История Казахстана:народы и культуры. Алматы, 2000. С. 150—164.
109.

КРО-2. Док. № 49. С. 96.
110.

Кузембайулы А., Абилъ Е. История Казахстана. 2004. С. 160.
111.

История Казахстана в русских источниках. Т. 2. Док. № 56—59; Ерофеева И. Хан Абулхаир. С. 148—156.

112. Кузембайулы А., Абиль Е. История Республики Казахстан.С. 132.

113. Аманжолова Ш. Хочу жить на проспекте хана Абулхаира //Мегаполис. 2001. № 5(13). С. 8.

Глава 4. ИНЕРЦИЯ МИФОТВОРЧЕСТВА В ОСВЕЩЕНИИ СОВЕТСКОЙ И ПОСТСОВЕТСКОЙ

ИСТОРИИ КАЗАХСТАНА

По вопросу о методах исторического познания в философии истории наработано немало представлений. Некоторые из них на тот или иной период казались настолько оригинальными и как будто бы всеобъемлющими, что наделялись даже статусом чуть ли не хрестоматийных аксиом.

В этой связи можно вспомнить, например, марксистско-ленин­скую методологическую максиму, что «история есть борьба клас­сов», которая требовала интерпретировать динамику исторической эволюции исключительно в контексте антагонизма классовых ин­тересов. А потому анализ материального производства как сферы базисных отношений признавался в марксистской концепции не­пременным условием, без которого история оказывается заблоки­рованной для правильного прочтения.

В предисловии к обобщающему труду «Марксистско-ленинская теория исторического процесса», написанному одним из лидеров советской философской школы, академиком Ф. Константиновым, это кредо декларировалось следующей, весьма категоричной и вместе с тем пафосной стилистикой: «Из всех великих и величай­ших научных свершений прошлого века самым значительным… яв­ляется возникновение марксизма и его социально-философской ос­новы — исторического материализма. С тех пор появилось немало общественно-политических, философских, социологических теорий, претендовавших на объяснение и истолковывание смысла обще­ственно-исторической жизни человечества. Все они не выдержали испытания временем, и только одна общественная теория прошла

226

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

227

историческую проверку в огне событий бурногоXXвека — мар­ксистско-ленинская теория общественного развития, исторический материализм» [1].

По другую сторону идеологических баррикад выражали не­согласие со столь самоуверенно-заносчивой оценкой. Здесь идеи экономического детерминизма воспринимались, если не с воинст­венным нигилизмом, то, во всяком случае, с большим присутст­вием скепсиса в отношении их якобы универсального познаватель­ного потенциала. Как отмечал один из основателей знаменитой школы «Анналов», выдающийся историк XXв. Марк Блок, для исторического познания гораздо важнее «посмотреть, как… иде­альные структуры, выражающие ментальность людей и картину мира, пронизывают социальные, экономические условия жизни людей, воздействуют на них и трансформируют их» [2].

Марксистская концепция истории и ее теоретико-методологи­ческие контрпарадигмы, ассоциированные с либерализмом, — вот те мегатенденции, которые более всего определяли «внутривидо­вую» конфронтацию в мировой исторической науке на протяжении почти всего двадцатого столетия.

Но парадоксальным образом эти две наиболее генерализован­ные традиции развивались в научном пространстве, что называет­ся, рука об руку, поскольку питали вдохновение в обоюдоострой критике друг друга. В западной публицистике основными креа-тивщиками атаки на движимые истматовскими догматами мифо-сотворения выступали советологи. В советской же историографии их визави являлись историки, подвизавшиеся на ниве специально выделенного жанра под названием «критика буржуазных фаль­сификаций», которых нередко столь сильно захватывал полеми­ческий задор, что они в своих обвинениях в адрес «буржуазной науки» утрачивали чувства элементарной корректности и научной этики (вспомним такие, например, клише, как «интеллектуальные наймиты капитала», «глашатаи кривды истории» или уничижи­тельное обозначение западных концепций как «лживых буржуаз­ных теориек»).

Однако все это уже в прошлом. Сегодня на постсоветском пространстве историческая наука, по крайней мере, ее наиболее продвинутые эшелоны, выходит на понимание и освоение гло­бально-универсальных ценностей демократического либерализма,

а потому ужг не представляет собой некого «идеологизированного анклава» на всеобщей территории исторического познавания. Ныне в постсоветской историографии наблюдается небывалая конденса­ция «энергии реинтерпретации» исторического прошлого, которое подвергается тестированию на критерии передовой теоретической мысли и инновационной методологии, «препарируется» более эф­фективными познавательными инструментами, выводится из тес­ных рамок прежних дискурсов.

Эти позывы находят все большую реализацию и в казахстан­ской историографии. Но нельзя не заметить, что продвижение вперед сопровождается здесь и отдельными откатами назад, про­являющимися, в частности, скрытыми или явными попытками со­хранить функциональность некоторых ложных, мифологизирован­ных стереотипов, выпестованных в лоне советской историографии.
Другой «камень преткновения» выкатывает в створ стремни­ны качественно нового «историографического потока» уже постсо­ветская мифология. В принципе, его можно как бы не замечать, а просто предпринять обходный маневр. (Как это рекомендует делать Отделение истории Российской Академии наук, полагая, что развертывание полемики с мифотворцами, например, по по­воду скандально известных публикаций академика-математика А. Фоменко и Г. Носовского, самонадеянно считающих, что они «перевернули» все представления о мировой истории, будет лишь «пиарить» их книги). Но дело в том, что этот «камень» все бо­лее увеличивается в своих объемах и, не ровен час, превратится в глыбу пустой и никчемной породы, которую, однако, все равно придется разрушать, если не нынешним, то следующим поколени­ям историков.

Первые попытки вытеснения фундаментальных научно-позна­вательных ориентации популистскими стремлениями угодить не­взыскательным потребностям массового обывателя стали замет­ными уже в начале 1990-х годов. В этот период на стезю исто­рической публицистики вступило немало ранее ничем незаметных историков, уловивших конъюнктуру момента.

Будучи «историками» лишь по профессиональному диплому или чаще «по наитию», они смело взялись «замазывать» белые пятна истории. Обладая непомерными амбициями и почти бо­лезненным тщеславием, эти новоявленные «специалисты» упоенно

228

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

229

переиначивали целые пласты исторического материала, выдавая на-гора каскады «разоблачений и открытий». При этом они даже не пытались хотя бы как-то соизмерить их с критериями фунда­ментальной исторической науки. Во-первых, потому что просто не были знакомы с ними и, во-вторых, в силу нежелания (или, веро­ятно, неспособности) апробировать свою «научную продукцию» на предмет сколько-нибудь серьезной теоретико-методологической экспертизы.

Отсюда — игнорирование функций таких категорий научного анализа, как, скажем, «частное и общее», «случайное и законо­мерное», «единичное и повторяемое», «внешнее и сущностное» и т. п. Стоит ли после этого удивляться, когда у отдельных пуб­лицистов в качестве единственных аргументов выступают чисто умозрительные «догадки», конструирующиеся на гиперболизации выкроенных из общего контекста фактов, возведении в значимый абсолют случайных ономастических или топонимических созвучий. (Аюбой лингвафор, «настроенный» на родные для него лексемы, неосознанно пытается обнаружить узнаваемые созвучия в других языках, а потому не отсюда ли надуманные тождества типа «кып-чак Мурат — маршал Мюрат», «Итиль — Италия» и т. п.).

Легко предоставляя самим себе возможность не отягощаться структурными императивами исследовательской процедуры, неко­торые авторы «с открытым забралом» взялись за написание ни больше, ни меньше как «обобщающих историй Казахстана». Между тем в тот период уровень освоения новых теоретико-методологичес­ких и понятийно-категориальных средств познания, а также степень накопления ранее неизвестного источникового знания еще не созда­вали уверенных предпосылок для таких претензий.

Отметим также, что многие такие «обобщающие истории» пи­сались не коллективами разных специалистов, а в индивидуаль­ном, так сказать, «сольном исполнении», хотя излагаемый матери­ал охватывал даже не обширные, а всеобъемлющие хронологичес­кие диапазоны. А ведь трудно представить, чтобы такой автор, до этого занимавшийся, пускай важными, но все же узкоспеци­альными сюжетами и временными срезами истории Отечества, вдруг стал одинаково свободно и профессионально компетентно разбираться как в древнетюркском и монгольском периодах, так и в эпохе сталинской силовой модернизации или «хрущевском

десятилетии», в казахско-джунгарских отношениях и современных геоэкономических и геополитических проблемах.

В этой связи уместно вспомнить, что 5-томная «История Казахской ССР» в свое время создавалась творческими усили­ями многочисленного коллектива археологов, этнографов, культу­рологов, историков-медиевистов, ориенталистов, специалистов по новой и новейшей истории. Завершающееся ныне издание пяти­томной «Истории Казахстана» осуществляли исследователи целого ряда научных институтов и других ведомств.

Все это заставляет подозревать (а в большинстве случаев так оно и есть), что подобные «обобщающие» работы являются либо косме­тически подправленной компиляцией, либо, того хуже — откровенным плагиатом других исследований. Не случайно стало уже правилом, что многие авторы не дают сноски на использованные публикации, а лишь ограничиваются крайне усеченным списком рекомендуемой литературы (подчас, чтобы не обнаруживать источник плагиата, «за­действованные» работы вообще не упоминаются). Таким образом, вся «творческая» работа подобных исследователей сводится к заимст­вованиям (это мягко говоря) из чужих публикаций и вкраплению в них собственных, весьма вольных комментариев и измышлений. Это и есть по преимуществу метод так называемых альтернативных ис­ториков: сохранение событийной канвы, но с наполнением ее обиль­ными мифологемами и сомнительными интерпретациями.

Почему мифологизированным публикациям удалось занять достаточно функциональную нишу в современной историографии, уже рассматривалось в первом разделе настоящей книги через анализ структуры принимающего их массового сознания. Но были здесь и другие опосредования.

Так, на переходном этапе формирования новой историографии болезненно сказывалось определенное недоверие к ней со стороны читательской аудитории. В значительной мере это была обще­ственная рефлексия на занудно-затасканные и до предела идеоло­гизированные мифы, которыми была так насыщена советская ис­ториография. Радикально настроенная часть общества переносила свое воинственное отрицание всего «советского» и «пролетарско-интернационалистского» и на историографию, требуя от нее реши­тельного разрыва с традициями «марксистско-ленинской истории» как якобы одной сплошной фальсификации прошлого.

230

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

231

Отказывая в этой связи в объективности как советской, так и только нарождающейся постсоветской историографии, отдельные издания стали публиковать работы 1920—1930-х годов, на авто­ров которых в свое время были навешаны ярлыки «буржуазных националистов» и «врагов народа» (здесь сказывался и известный феномен «освященности жертвенности»). Возвращение этих работ из небытия и введение их в современный научный оборот явились одним из самых знаковых событий в развитии историографии в этот период. Ведь новую жизнь получали действительно замеча­тельные памятники исторической мысли Казахстана.

Однако этот глубоко позитивный процесс имел и издержки в виде абсолютизации научной адекватности работ названного харак­тера, придания им статуса единственно объективной истины, до которой якобы не может «дотянуться» во многом сохраняющая прежние признаки современная историография. При этом сторон­ники именно такого восприятия работ М. Чокая, М. Тынышпаева, С. Асфендиарова и других авторов того периода игнорировали то обстоятельство, что с тех пор историческая наука не стояла на месте и ушла далеко вперед. Авторы тех трудов не располагали тем, несомненно, более эффективным теоретическим знанием и исследовательским инструментарием, которыми сегодня обладает современная историография. Не имели они в своем распоряжении и того огромного источникового материала, который доступен се­годняшнему исследователю. Наконец, нельзя забывать об огром­ном разрыве в профессиональной исследовательской культуре между тем и нынешним поколениями историков.

На эти моменты вряд ли нужно было обращать внимание, если бы не множественность случаев, когда в вузах и школах, отказывая в объективности современной историографии, базирова­ли учебный процесс почти эксклюзивно на работах обозначенного характера.

Сказанное выше объясняло и повальное увлечение работами некоторых западных авторов, специализирующихся, в том числе, и на истории Казахстана. При этом мало кого смущало, что от­дельные такие публикации в целом ряде своих фрагментов являли своеобразный перифраз работ казахстанских историков, с той лишь разницей, что извлекаемый материал оформлялся здесь в безапел­ляционные «антиимперские» клише.

Несмотря на огромные трудности, академическая историог­рафия (под этим понимается, конечно, ее гораздо более расши­ренное толкование, а не ведомственная аффиляция, т. е. иссле­довательская традиция, ставящая во главу угла приоритет науч­но-рационального изучения истории) достигла в последнее вре­мя заметных успехов. Здесь можно было бы перечислять их довольно долго, ибо интенсификация исследовательских усилий наблюдается по достаточно длинному ряду актуальных проблем отечественной истории.

Но в первую очередь это, конечно, попытки воссоздать сво­бодную от надуманной конъюнктуры и эмоционально-субъектив­ного настроя историю эволюции феномена государственности на территории Казахстана. Сложность научного освоения данной про­блемы состоит в том, что ранее историография опиралась здесь на марксистско-ленинскую теорию государства, «пятичленную» схему формационного развития общества. Теперь же больше применя­ются познавательные матрицы из арсенала культурно-цивилизаци-онной концепции. В ее рамках номадный способ производства и номадизм в целом обретают в динамике всемирно-исторической эволюции свою значимую роль.

Исследования культурно-цивилизационного аспекта позволили подтвердить несостоятельность европоцентристской привязки ис­торического процесса, иррациональность тестирования региональ­ных театров исторического действия на адекватность или неадек­ватность протекавших здесь процессов неким «евростандартам». В результате теперь можно выстраивать научно более убедитель­ные аргументы, говорящие, в частности, и за то, что территория Казахстана, как и всей Центральной Азии, находилась отнюдь не на периферии всемирного потока истории, а внутри него, под­час — на самом его гребне.

Казахстан в процессе своей новой и новейшей истории испытал, по крайней мере, три четко дифференцируемых модели модерни­зации: российско-имперскую, советско-имперскую и постсоветскую (последняя только-только разворачивается). Первая модель мо­дернизации имела откровенно колониальный характер, а потому в основе ее лежал принцип подавления любых этнонациональных интересов. В советской модели национальные отношения, напро­тив, выступали сферой активных манипуляций. Но удивительным,

232

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

233

на первый взгляд, образом именно в процессе советской модерни­зации Казахстан понес самые большие жертвы. И здесь, несом­ненно, была своя логика, раскрыть которую и пытаются исследо­ватели академической школы историков.

Однако при этом историография, формирующаяся в периметре данных проблематик, испытывает деформирующее давление как со стороны советских инерционных представлений и стереотипов, так и в еще большей степени — с фронта современных мифоска-заний. Поэтому есть смысл рассмотреть обе разновидности ми-фопроявлений. И в этой связи далее будет предпринята попытка показать некоторые примеры мифологической интерпретации от­дельных проблем истории Казахстана советского и постсоветского периода и их научную несостоятельность. И, согласно устоявшейся периодизации истории советского общества, это следует начать с Октябрьской революции.

Как выявляет анализ, в современной историографии начинает все больше доминировать трактовка октябрьских событий 1917 го­да как «переворота», причем с такой ее артикуляцией, которая под­черкивает примат неких субъективно-волевых факторов над объ­ективно-предопределенными. Одни историки прибегают к такому обозначению Октября больше, так сказать, из моды, т. е. слепо следуя «велению времени», чтобы показать, что они, дескать, «перестроились» и пишут с позиций новых подходов. Здесь имеет место чисто конъюнктурно-механическая акция замены «плюсов» на «минусы», и ничего более того. Другие авторы пытаются все же как-то аргументировать свои позиции, ссылаясь при этом на Аенина, который часто называл Октябрь «переворотом». Однако вождь революции всегда имел в виду именно «революционный переворот». Более того, по мере осознания масштабности октябрь­ских событий 1917 года Ленин настаивал на их характеристике именно как революции с претензией на мировое ее расширение. Не случайно уже первые слова новой программы партии, подго­товленной по проекту Ленина и принятой на VIII съезде РКП(б) в марте 1919 г., гласят:«Октябрьская революция 25 октября 1917 г. (выделено нами. —Ж. А.) в России осуществила диктату­ру пролетариата, начавшего… созидать основы коммунистического общества» [3]. Итак, именно «революция».

Но «свободная от академических условностей» историческая публицистика упорно не приемлет такую констатацию. Более того, ее не удовлетворяет уже и понятие «октябрьский переворот», а потому в своих версиях она идет еще дальше. В частности, иные мифотворцы навязывают читателю мысль о некоем заговоре, ав­торами которого выступали либо «агенты мирового масонства», либо «группа подрывных элементов, подкупленных Генеральным штабом кайзеровской Германии».

Миф о «перевороте», совершенном «продавшими Россию за тридцать серебряников масонами», не только не оригинален, но и уже давно пропах нафталином. Ведь он не что иное, как продол­жение черносотенной антисемитской традиции, выпестованной еще в конце XIX— началеXXвв. и особенно вознесенной пропаган­дой фашистской Германии. Как известно, ее идеологи, обыгрывая сфабрикованную фальшивку, так называемые «Протоколы сион­ских мудрецов», постоянно размахивали жупелами «вселенского заговора еврейства, задумавшего загубить мир, чтобы правили им богоизбранные дети израилевы» [4], и Октябрьская революция якобы часть этого «изуверского плана, осуществленного кучкой большевистских жи до-масонов».

Понятно, что постсоветские мифы по поводу так называе­мой «заговорщической концепции Октября» не несут в себе столь откровенно недвусмысленной нацеленности, а выступают неким неосознанным упрощением природы этого исторического явле­ния (хотя отдельные «почвенники-радикалы» подчас движимы в своем мифоконструировании именно мотивами ксенофобии). Но от этого данный миф отнюдь не утрачивает свою деструктивную функцию по отношению к массовому сознанию. Ведь традициона-листско-маргинальная составляющая последнего ориентирована на локализацию источника любых бед и напастей исключительно за пределами своей «моральной общности». Другими словами, поиск причин каких бы то ни было проблемных коллизий направляется таким сознанием не «вовнутрь», а «вовне», т. е. «враг» всегда «оттуда», но не «отсюда», не среди «нас самих». Поэтому что бы ни имелось в виду в таких мифах, массовый обыватель при­вычно усматривает в них свои эзотерические смыслы (т. е. легко читаемые и понимаемые для посвященных в символы группоцент-ристской солидарности) и проекции, наполняет их своими ассо-

234

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

235

циациями. Именно в этой связи представляется важным все же определиться с понятийным обозначением октябрьских событий 1917 года, которые, безусловно, являли собой феномен макроисто-рического порядка. В частности, рассмотрим ниже, правомерно ли по отношению к ним оперировать определением «переворот» (или, что почти равно — «заговор»).

Как известно, государственный переворот предполагает кол­лективные действия, имеющие своим следствием внезапную и неза­конную смену власти, правительства или персонала политических институтов без радикального изменения политического режима, экономической организаций и культурной системы в целом [5]. Революция же, напротив, выступает концентрированным прояв­лением масштабных социальных изменений. Последние начина­ют охватывать все уровни и структуры жизнедеятельности об­щества: экономику, политику, культурную и идеологическую ор­ганизацию, повседневную жизнь людей. Причем привносимые в эти сферы трансформации обретают фундаментальный характер, ибо пронизывают сами основы устройства общества, коренным об­разом меняя всю его функциональную природу. Кроме того, если переворот не втягивает в свою орбиту сколько-нибудь значитель­ные группы людей, то революция — это всегда небывалая мобили­зация массовой активности и энтузиазма, всепроникающее осоз­нание сопричастности к ней абсолютно всеми слоями населения, независимо от того, имеет ли это чувство позитивный или негатив­ный характер.

Вся история Октября 1917 г. и последовавших за ним событий говорит о том, что это была именно революция, но никак не пере­ворот. Более того, учитывая, что революция эта своей данностью оказывала во многом определяющее влияние на динамику всемир­но-исторической эволюции на протяжении почти всего XXв., с полным основанием к ней можно отнести эпитет «великая». Но вместе с тем нельзя не признать, что в той же мере относимы к ней и мысли по поводу мифа о Великой французской революции, названной известным автором «такой славной, но такой варвар­ской» [6]. Добавим: варварской не только по методам и сред­ствам осуществления, но и по своим трагическим последствиям.

Теперь обратимся, к такому излюбленному объекту мифопри-ложений, как вопрос о причинах и предпосылках Октябрьской

революции 1917 г. Марксистско-ленинская теория революции объ­ясняет их ставшей уже крылатой максимой: «Верхи не могли, ни­зы не хотели». Однако во множестве существующих в современ­ном научном знании теорий революции (социологических, фило­софских, исторических, политологических и даже психологических) предлагается целый ряд куда как более неоднозначных оценок по поводу генезиса революционных взрывов. Они так разнообраз­ны и противоречивы, что теоретическая мысль пока не способна-синтезировать их множество в какую-то единую объяснительную систему, свести к какому-то общему знаменателю. Один из иссле­дователей приводит в этой связи следующую, близкую, на наш взгляд, аналогию: «Изучение революций во многом подобно изу­чению землетрясений. Когда они происходят, ученые стараются извлечь смысл из множества собранных данных и построить тео­рии для того, чтобы предсказать следующее. Постепенно мы на­чинаем лучше понимать их, но каждое новое землетрясение вновь удивляет нас. Также и наше знание революций, как и знание землетрясений, все еще ограниченно. Мы можем детально проана­лизировать их, перечислить некоторые благоприятные для них ус­ловия, но понять, что в точности они собой представляют, нам еще только предстоит» [7].

Тем не менее ясно одно: революция всегда есть результат некоего моментного стечения исторических обстоятельств, возник­новения уникального соотношения разнохарактерных причинно-следственных связей, факторов и сил. Одни из них проецируются в сферу человеческого поведения, мотиваций, эмоций, идей и на­мерений, другие — в область социального и культурного бытия, третьи — экономических интересов и политических возможностей. Еще более сложная и противоречивая мозаика мотивов, факторов и тенденций складывалась накануне Октябрьской революции в полуфеодальной и многонациональной России. И все же попыта­емся выделить главные из них.

Нельзя не согласиться с советской историографией, что наи­более сильный импульс революционному катаклизму сообщил общероссийский кризис. Первая мировая война, военное проти­востояние Тройственного союза и Антанты, активным участником которой была Россия, уже через три года (к лету 1917 г.) по­родили небывалую хозяйственную разруху.

236

Научное знание и мифотеорчест0О…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

237

Важнейшей составляющей общероссийского коллапса стал кризис политический. Правительство провозглашенной после Февральской революции 1917 г. Российской республики до кон­ца так и не смогло определиться с концепцией государственно­го устройства страны и в принятии политических решений посто­янно пребывало в шлейфе общественно-политических процессов и реалий. Лишения и страдания населения, угроза голода, война, продолжавшая собирать свою скорбную жатву, экономический и политический хаос снижали уровень терпимости в обществе, кото­рое все более и более утрачивало иллюзии по поводу способности власти эффективно и быстро решить назревшие проблемы.

Несбыточность ожиданий и крушение надежд, связанных со свержением монархии, вызывали всеобщее отчаяние и озлоблен­ность. Но, как точно заметил один из исследователей, «человек озлобляется сильнее в тех случаях, когда теряет то, что имеет, чем тогда, когда он утрачивает надежду приобрести то, что еще не получил» [8]. А накануне революции складывалась именно такал ситуация, когда люди испытывали утрату привычных жиз­ненных стандартов. Все эти процессы вызвали сильнейшую ра­дикализацию населения.

Предреволюционная ситуация в значительной степени обо­стрялась и неспособностью Временного правительства радикально трансформировать политику самодержавия на национальных ок­раинах. Огромные расхождения в декларациях и реальных делах в области национальных отношений не сняли напряжения в этой сфере. По-прежнему продолжали функционировать органы старой администрации, сохраняли свои должности ставленники колони­ального аппарата.

Разнообразные конфликты, стремительно нараставшие в про­странстве Российской империи, требовали своего разрешения. Если не путем консенсуса, когда идеи и ценности, т. е. идеаль­ный и материальный образ жизни, приводятся в соответствие с интересами большинства общественных групп, то любой другой ценой. Большевики, как никакая другая партия или общественная сила, осознали сложившуюся дилемму, изощренно используя ее реалии в своих далеко идущих интересах в борьбе за власть. Про­кламируя приверженность идеям национального самоопределения («Декларация прав народов России»), справедливости в решении

аграрного вопроса («Декрет о земле»), используя всеобщие на­строения пацифизма («Декрет о мире»), они сумели придать ре­волюционным процессам определенную предрешенность.

Таким образом, революция, назревавшая в стране, отнюдь не была, как это пытаются объяснить некоторые публицисты, экс­портирована в «германском пломбированном вагоне» (имеется в виду приезд в Петроград Ленина из-за границы), а имела доста­точно объективные предпосылки к своему свершению.

В советской историко-пропагандистской мифологии, «наследст­во» которой переняла и часть современной публицистики, было сотворено немало, подчас почти что эпических виршей о том, как «дружно, руку об руку с рабочим классом ворвались в револю­ционную стихию крестьянские массы», как «деревня распахнула свою душу свежим бурям Октября». Много ли здесь от истины?

На этот предмет можно вспомнить, что никто, как Ленин признавал: «…Наша деревня только летом и осенью 1918 года переживает сама «Октябрьскую» (т. е. пролетарскую) револю­цию» [9]. Многие документальные свидетельства, по понятным причинам ранее игнорировавшиеся исследователями, дают основа­ния предполагать, что на более или менее масштабном уровне это случилось и того позже. По-другому в принципе и быть не могло. И отнюдь не потому, как это упрощенно представляли многие авторы, что на иных сельских сходах выступали агитаторы-боль­шевики, «раскрывшие крестьянам глаза на правду их жизни», а другим в этом отношении «не повезло». Гораздо более адекватное объяснение в этом отношении представляет в распоряжение иссле­дователя социально-экономический ракурс.

Как известно, основной ячейкой социальной организации сель­ских структур была община. Выступая формой трудовой коопера­ции и взаимопомощи, община обеспечивала выживание каждого своего члена. Для нее был характерен такой традиционный инс­титут, как патернализм (от слова патер — «отец, покровитель»). Суть его заключалась в том, что часть производимого в общи­не продукта перераспределялась в пользу ее неимущих членов. Общинник, случись с ним что-то непредвиденное, посредством института общинного патернализма обретал социальные гарантии на получение прожиточного минимума. Конечно, последний пре­доставлялся на возмездных условиях, выражавших, по сути, от-

238

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4.Инерция мифотворчества в освещении…

239

ношения эксплуатации. Но они выступали не в явном виде, а обретали форму неких «взаимных обязательств». Рядовые общин­ники обращались к сельской верхушке (патронам) за различной помощью (одалживали зерно, инвентарь и т. д.), превращаясь тем самым в ее клиентов. Эти крайне необходимые для них ус­луги оплачивались не только трудом и натурой, но и моральной признательностью.

Патрон выступал в сознании клиента «отцом родным», кото­рому он обязан «до гроба». Такие патронатно-клиентные отно­шения оборачивались не только экономической, но и личной зависимостью, крепко связывая человека со своим «благодете­лем». Поэтому то, что в категориях большевизма трактовалось как эксплуатация, в общинном крестьянском сознании обретало совершенно иное восприятие. Оппозиция «эксплуататор — эксплут атируемый» размывалась иллюзиями коллективной, родственной, клановой взаимопомощи, общинными установлениями.

Таким образом, разнообразный комплекс традиционных ин­ститутов превращал общину в ту крепость, где крестьянин чув­ствовал себя безопасно и стабильно. А потому за пределами общины, этой замкнутой оболочки, крестьянин не видел иного социального пространства. Все, что выходило за рамки данного, говоря словами К. Маркса, «микрокосма», в принципе, мало интересовало крестьянина, ибо это был не его мир (неслучайно русская община называлась «миром»), а следовательно, не его жизнь.

Сказанное частью объясняет пассивное отношение деревни и аула к событиям, происходившим в революционном городе (име­ло место и извечно враждебное или, по крайней мере, недовер­чивое отношение крестьян к городу как чуждой для них среде). В отличие от пролетариата, которому нечего было терять, «кроме своих цепей», крестьянин в случае протеста мог потерять все, а потому он не торопился делать революцию в своей деревне. (Не забудем и про двойственность крестьянина: в своем хозяйстве он одновременно выступал и как работник, и как хозяин своего пред­приятия.)

Кризис, в котором пребывала страна накануне революции, за­тронул все слои населения, однако на селе он имел специфику. В случае экономического кризиса, тем более в такой стране, где

сельский производитель мало зависел от рынка, крестьянин мог войти в своеобразную «полосу безопасности». Ею служило до­машнее производство, т. е. натуральное хозяйство, которое обес­печивало крестьянину автономную самодостаточность. Как писал один из исследователей, «…труд крестьянина необходим для су­ществования общества, однако существование общества в целом не является в той или иной мере необходимым для существования крестьянина» [10]. Другими словами, обладая «монополией на продовольствие», крестьянин вполне мог оставаться нейтральным в условиях и экономического, и политического кризиса, даже об­щенационального характера.

Одной из системообразующих мифологем советской истори­ографии являлся безапелляционный тезис о том, что «социальной базой революции, ее гегемоном выступал рабочий класс», кото­рый был «движим своей высочайшей политической активностью и классовым самосознанием», что «Октябрь есть продукт револю­ционного творчества масс» (используя столь изысканную стилис­тику, ее прокламаторы вряд ли задумывались о корректности при­менения понятия «творчество», означающего «взлет человеческого духа», по отношению к революции, которая всегда есть насилие и террор). Максима по поводу «чисто пролетарского характера Октябрьской революции» сегодня уже не выдерживает критики.

Накануне революции Россия представляла собой, говоря сло­вами Аенина, страну средне-слабого развития капитализма, в ко­торой капиталистические формы, «в сущности, охватывали неболь­шие верхушки промышленности и совсем мало еще затронули зем­леделие» [11]. Большая часть населения (82 /о) проживала на аг­рарной периферии, лишь в незначительной степени охваченной ры­ночными отношениями. Процесс капитализации сельского хозяйства блокировался сохранявшимися феодально-помещичьими порядками и крестьянской общиной, институты которой основывались на кол-лективистско-уравнительных представлениях.

Крайне суженное распространение отношений частной соб­ственности, а отсюда и рынка, предопределило то, что соци­альная структура общества складывалась под влиянием именно докапиталистического типа расслоения. Его главной результиру­ющей было воспроизводство огромнейшего паупер-люмпенского и маргинального слоя (маргиналами выступали крестьянин, ставший

240

Научное знание и мифотворчество…

рабочим или солдатом, мелкий буржуа, облачившийся в тогу рево­люционера-профессионала и т. д.)- Средний класс — класс собст­венников — в силу отмеченных выше причин был представлен незначительными группами населения. А ведь именно этот класс являлся социальной базой демократии, ее главным востребовате-лем, лишь только демократия гарантирует ему «священное» пра­во на частную собственность, только демократические институты (многопартийная система, парламент и т. д.) позволяют реализо­вать другие гражданские права, в том числе право на собственное и легитимное волеизъявление своих экономических и политических интересов.

Так называемый верхний класс, или господствующая элита, в принципе способен существовать при любых политических режимах (за исключением, естественно, коммунистического, который пред­полагает его экспроприацию). Что касается паупер-люмпенских масс, или нижнего класса, то их могут устраивать любые формы политического устройства, но особенно их привлекают те движения, идеология которых обыгрывает демагогический популизм.

Сказанное отчасти позволяет понять, почему политическая система, сформировавшаяся в российско-имперском пространстве, не имела сколько-нибудь серьезных либерально-демократических традиций. Зато, как это характерно для всех доиндустриальных, т. е. докапиталистических, социумов, в массовом сознании полу­чали восприятие идеи коллективистской солидарности и равенства, авторитаризма и деспотии. Эти исторические реалии, безусловно, осознавались руководством и теоретиками большевистской партии, которые четко представляли социальную среду, в которой разво­рачивалась драма революции, и доминировавшие в ней стереотипы массового сознания. Следовательно, именно паупер-люмпенизиро-ванная и маргинализированная доминанта, мощно присутствовав­шая в социальной структуре во многом еще докапиталистического общества, и предопределила, главным образом, масштабность ре­волюционной стихии и беспрецедентную массовость ее социальной базы, но вовсе не малочисленный рабочий класс.

Паупер-люмпенское маргинальное сознание, характеризующее­ся разрушением ценностных ориентации и моральных норм, отчуж­денностью и разочарованием, озлобленностью и враждебностью, всегда нацелено на наиболее простое и радикальное решение про-

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении… 241

блем. Олицетворением и концентрированным выражением этих настроений стал «человек с ружьем» — солдат-фронтовик, в массе своей вчерашний крестьянин. Утратив относительное спокойствие и размеренность жизни традиционного деревенского мирка, он стремился обрести личную стабильность, выйти из разрушающего его состояния одиночества. В поисках утраченного он стал уповать на новые авторитеты взамен поверженных, которые пообещали бы ему «царство божье» на земле и могли дать ясные указания, как жить и что делать дальше. Этими «новыми авторитетами» и стали большевики. Такие их базовые лозунги, как «экспроприа­ция экспроприаторов», «ни бедных, ни богатых», «кухаркины дети станут управлять государством» и т. п., были органично восприня­ты паупер-люмпенским группами общества, составлявшими самый большой пласт его социальной структуры. Они требовали простых и скорых решений. И большевики предлагали им такую развязку: «Массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм — просто…» (В.Ленин).

Во всех учебниках по советской истории в качестве обяза­тельного присутствовал раздел, название которого было сформу­лировано известным ленинским выражением — «Триумфальное шествие Советской власти». Между тем деятельность Советов распространялась главным образом на города, уездные и отчасти волостные центры. Деревня и аул в гораздо меньшей степени были охвачены их влиянием. Но и там, где они создавались, Советы выступали таковыми лишь по форме. По своему же содержа­нию они в точности повторяли всю прежнюю структуру сельско­го самоуправления. Признавая этот факт, большевики объясняли его «темнотой и забитостью крестьянства, отсталостью его созна­ния». Однако крестьянское сознание оставалось вполне рацио­нальным, по крайней мере, таким же, каким было на протяжении всей истории существования традиционного аграрного социума. Оно было плотью от плоти общинной организации крестьянского производства и всей социальной жизни. Общинно-корпоративное сознание предполагало общину в качестве единственно моральной организации и не принимало другие формы саморегуляции и са­моуправления. Тем более, если они насаждались извне (извечная общинная ксенофобия — отторжение всего внешнего как чужерод­ного). Поэтому патриархальная замкнутость и привычная модель

242

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

243

самоуправления в деревне продолжали сохраняться, несмотря на «ветры перемен».

Сплошь и рядом большевики были вынуждены констатиро­вать «проникновение в местные Советы кулацко-байских элемен­тов». Объяснение этому они находили в «неразвитости процессов классовой дифференциации в среде крестьянства». Но процессы эти протекали более чем интенсивно. Правда, расслоение имело докапиталистический характер (в отсутствие буржуазной частной собственности и дезинтеграции сельских производителей относи­тельно рынка другим оно быть не могло). А потому социальны­ми продуктами его были не сельская буржуазия и пролетариат, а традиционная верхушка и пауперизированные низы. В рамках традиционной аграрной структуры между этими классами устанав­ливались, как уже отмечалось, своеобразные патронатно-клиентные отношения. Патронами выступала сельская социальная верхушка, монополизировавшая весь процесс крестьянского производства, а клиентами — люди, не владевшие материальными условиями труда в объеме достаточном для ведения самостоятельного хозяйства.

Напомним, что существование «класса» клиентов зависело от традиционных патерналистских отношений, т. е. так называемого института социальных гарантий (перераспределения части обще­ственного продукта в пользу неимущих индивидов). Основная же часть материального фонда социальных гарантий находилась под контролем сельских верхов. Поэтому доступ клиентов к нему обус­лавливался их подчиненностью и лояльностью патронам. Понятно, что в лице сельской клиентелы последние обретали послушных сто­ронников в любых своих инициативах. Естественно, эти отношения распространялись и Hiaсельские Советы, которые находились под полным влиянием «кулацко-байских элементов». Марксистский тезис «бытие определяет сознание» подтверждал свою правоту, правда, в данном случае в ущерб большевикам.

Сказанное подмечают и западные исследователи. Например, Дж. Бейкер в этой связи пишет: «Бай олицетворял собой пред­ставительную власть рода, поддерживал обычаи и организовывал систему взаимопомощи даже тогда, когда позиция бая в двадца­том столетии определялась в большей степени уровнем личного благосостояния, нежели богатством рода. Аксакалы (старейшины) поддерживали главу, младшие подчинялись старшим, женщи-

ны — мужчинам, согласно экзогамии и другим брачным обрядам. Практически экономическая и политическая власть в казахском обществе сливалась» [12].

Не меняя экономический базис (отношения собственности), нельзя было радикально изменить институциональные отношения сельских структур, а поэтому все «надстроечные» попытки боль­шевиков, в том числе и в области «советизации» села, не получали здесь фундаментальных результатов (как бы ни доказывала об­ратное советская историография). Только в годы коллективизации большевики коренным образом изменили «базис» крестьянского социума. Произошло это в результате огосударствления отноше­ний собственности в деревне, когда надстройка пришла в соответст­вие с базисом. В русле этой «классовой гармонии» традиционные патронатно-клиентные отношения уступили место их советской мо­дификации. Крестьянство было превращено в безропотных клиен­тов нового всемогущего патрона — тоталитарного государства. Но весь доколхозный период Советы оставались по преимуществу надстройками, естественным образом отторгавшимися социально-экономической и социально-психологической природой сельского общества.

По сути, Советы были органами народной власти и народного самоуправления (либо его превращенной формой) на местах лишь до начала гражданской войны (всего полгода). Далее произошло свертывание их реальной роли, ибо власть в соответствии с раз­личными большевистскими декретами перетекала к чрезвычайным органам (комитетам бедноты, ревкомам, комиссарам и уполномо­ченным, чрезвычайным комиссиям и т. д.) [13]. В марте 1919 г. Ленин, констатируя реальную ситуацию, писал, что в стране нет другой политической силы, кроме партии большевиков, способной повести народ к социализму. Советы же виделись уже как один из многих рычагов (наряду с профсоюзами, квазикооперацией и т. д.) партийного управления. Другими словами, оказавшись под полным контролем партии большевиков, они начинали утрачивать роль всесильного института народовластия, превращаясь больше в его символ.

Кроме того, с самого начала Советы рассматривались как ор­ганизационная форма «диктатуры пролетариата». Что не в мифах, а в действительности подразумевалось под «диктатурой пролета-

244

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

245

риата», пожалуй, откровеннее всех сказал один из самых заметных большевистских лидеров того периода Г. Зиновьев. Выступая наXIIсъезде РКП(б), он говорил: «Почему мы должны стыдиться сказать то, что есть и чего нельзя спрятать? Диктатура рабочего класса имеет своей предпосылкой руководящую роль его аван­гарда, т. е. диктатуру лучшей его части, его партии. Это нужно иметь мужество смело сказать и защищать…» [14]. Под авангар­дом же, лучшей его частью, понималось партийное меньшинство, руководство во главе с Лениным. Присвоив себе право выступать выразителями интересов и чаяний рабочего класса, большевики установили в стране диктатуру вождя, высшего партийно-государ­ственного руководства, номенклатурного слоя в целом. Используя изощренную демагогию и манипулируя массовым сознанием, они насаждали идеи социального шовинизма, разворачивали репрессии против всякого инакомыслия.

“Таким образом, становилось очевидным, что диктатура про­летариата, как и полновластье Советов, обретала характер не бо­лее чем идеологического прикрытия борьбы за власть и монопо­лизацию ее узкой группой людей. Народовластия не состоялось, а большевистская узурпация власти набирала обороты. Так было положено начало формированию тоталитарной системы.

Исторический опыт, тем более если он не ограничен какими-то микро- или мезоуровнями, а имеет масштаб макропорядкового ха­рактера, например, когда его лабораторией выступает весь социум, устойчиво присутствует в коллективной памяти. Ведь через меха­низм социализации личности он почти «генетически» транслируется из поколения в поколение. Другое дело, что его передача может сопровождаться либо сугубо восторженно-позитивными оценками, либо исключительно негативно-отторгающим восприятием.

Научно-рациональное знание не приемлет такой взаимоисклю­чающей альтернативности. Оно исходит из посылки, что любой исторический опыт всегда насыщен сложной диалектикой, которая при выверенной «критической массе» ее анализа способна проду­цировать конструктивный мыслительный материал. Но за преде­лами такого рода научного анализа все точки над «i», к сожале­нию, очень часто расставляются больше по интуиции (или разно­характерной конъюнктуре), нежели в соотнесении с элементарной «теоретико-методологической грамматикой».

Нетрудно заметить, что такие упражнения наиболее повторя­емы в публицистических задачках на предмет осмысления опыта советской модернизации. Одни его интерпретаторы, позиционируя себя «историками-объективистами», на самом деле демонстрируют свою приверженность традициям советской мифологии. Они упор­но не желают расставаться с верой, что в ходе социалистического строительства был сооружен «невиданный пьедестал человеческого прогресса», откуда одна шестая часть Ойкумены была в одночасье сорвана «разнузданной стихией горбачевской перестройки».

Воинственные же нигилисты, напротив, отказывают любой воз­можности полихромного видения советского модернизационного опыта. Из всей его многогранной целостности они усматривают только одну проекцию: неоимперский характер политики государ­ства по отношению к его периферийным субъектам. Одержимые этой idee fixe, ее неофиты яростно взялись за разрушение совет­ских мифов, но, как оказалось, лишь для того чтобы высвободить «площадку» для возведения новых инсинуаций. Причем, как и следовало ожидать, их конструкции совпадают с советскими ми­фологическими образчиками, поскольку замесом для «строитель­ного раствора» как тех, так и других является мощно присутству­ющая аграрно-традиционалистская перцепция.

Надо признать, что старые советские мифы на новый лад (о мифах постсоветского производства речь пойдет чуть даль­ше) получают резонанс в довольно широких стратах общества. Во всяком случае, в тех из них, которые оказались пока дезинтегри­рованными относительно изменившихся реалий. Однако и более успешная в этом отношении часть социума доверительно внемлет «реаниматорам» советских пропагандистских мифов.

И дело здесь отнюдь не только в еще недостаточном проникно­вении в общество понимания имманентных пороков советской поли­тико-экономической системы, которые рано или поздно, но обяза­тельно привели бы ее к саморазрушению. Просто люди доверяются своим собственным ощущениям, привычно соизмеряя течение своей жизни через критерии «лучше» или «хуже». В этой связи многие из них с щемящей ностальгией вспоминают свое удобное существо­вание под крышей всеобщего государственного патернализма, когда собственные риски можно было солидарно разделить с обществом, когда взамен за это требовалось «всего лишь» поступиться своей

246

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

247

свободой, отдавая ее на заклание санкционированной тем же госу­дарством лицемерно-фальшивой морали.

И вот теперь привычный и, казалось, вечный modus vivendl (способ существования), к которому советские люди приспосабли­вались (кто как может) на протяжении не одного поколения, как-то сразу разрушился. Массовый человек, вырванный из «теплых объятий» ставшей ему уже «родной» тирании социальных обык­новений и брошенный в ледяную купель фрагментарного сущест­вования (по выражению Э. Сепира) стал испытывать состояние обескураживающей опустошенности. Его стало разъедать какое-то беспокойное чувство, смутное состояние души, некий дискомфорт, которые сам он затрудняется даже определить.

Между тем все эти психо-эмоциональные переживания явля­ются во многом производными еще неизжитого кризиса переход­ного общества, частью которого и является каждый конкретный индивид. Понятно, что сравнение любой, пускай даже условной, стабильности с ее кризисом будет всегда не в пользу последнего.

Спекулятивно играя на этом, проводники советских мифов, ис­подволь аргументируют их сопоставлением достижений советской модернизации и некоторых, действительно удручающих метамор­фоз радикальных социальных изменений, в принципе неизбежных в кризисной фазе переходного общества. Но, даже оставляя без внимания научно некорректный характер такого рода компарати­вистики, можно сказать, что обыгрывающие этот прием публицис­ты оперируют весьма зыбкими доказательствами, а если точнее, то в целом ряде случаев именно мифами.

Так, отдельные авторы продолжают отстаивать тезис о «вы­дающихся успехах советской промышленной модернизации». Но почему-то при этом они не пишут здесь же о том, каких огромных жертв потребовала эта, действительно внешне впечатлявшая ин­дустриальная инфраструктура, какова цена этого советского про­дукта «промышленной экстенсификации» в измерении затрачен­ного человеческого капитала или безвозвратно растранжиренных экологических ресурсов.

Публицисты, вживляющие в общественное сознание ложные представления, используют при этом типичные приемы прошлой советской пропаганды. Они, как и последняя, возводят в абсолют, в некий единственно значимый результат чисто формальные ха-

рактеристики, но преднамеренно (или, скорее всего, по незнанию) не подвергают их сущностной реструктуризации.

Конечно, можно было бы восхищаться, например, прошлым лидерством советской металлургии в производстве стали, но толь­ко в том случае, если «забыть», что в то же время страна высту­пала одним из самых крупных ее покупателей на мировых рынках. А это значит, что имело место производство ради производства, точнее, вал во имя вала. В самом деле, стали выпускалось «нава­лом», но ее сортамент и качество (в значительной степени она вы­плавлялась в еще «дедовских» доменных печах) не отвечали пот­ребностям сколько-нибудь технологически развитых производств, не говоря уже о хай-теке.

Почти то же самое правомерно сказать о производстве тру-бопроката (отечественные трубы выпускались с перевыполнением плановых заданий, но «почему-то» для укладки газо- и нефте­проводов закупались трубы за рубежом, например у немецкого концерна «Манесманн»), промышленных роботов, станкостроении и т. д. «Отчего-то» советский потребитель был с ног до головы одет в импортный ширпотреб, тогда как вал, скажем, текстиля и обуви, стремительно нарастал из года в год, из пятилетки в пя­тилетку.

Говоря о взлетах советской экономики, не упоминают и о так называемой «множественной» методике подсчета внутреннего ва­лового продукта, которой оперировала советская статистика. (Это когда шла последовательная накрутка стоимости того или иного продукта по мере его продвижения от одного смежного производс­тва к другому, в результате чего получалась не реальная, а вир­туальная стоимость). Пропаганда не говорила и о так называемой «загубленной стоимости», которая шла в зачет ВВП: допустим, из отличных кож делали некачественную, а потому неликвидную обувь, или из ценных пород рыбы — консервы, которые не ели даже домашние животные, и т. д. Так называемая «политэконо­мия социализма» утверждала, что в СССР нет и быть не мо­жет инфляции, ибо это явление исключительно капиталистического «перманентно кризисного хозяйства», «рыночной стихии». Между тем инфляция в своей деформированной, подавленной форме была реальностью советской экономики. О достаточно высоком уров­не инфляции свидетельствовал сильнейший дисбаланс спроса и

248

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

249

предложения. Цены были действительно низкие и стабильные, но товары в дефиците и, следовательно, малодоступны, или обратная ситуация, когда товаров много, но в силу убогости их ассортимента и качества они становились попросту никому не нужными.

В результате всеобщего дефицита товаров неудовлетворенный покупательский спрос в масштабе страны составлял (на 1980-е гг.) около 25 млрд руб., население теряло в очередях за товарами 65 млрд человекочасов (это не считая времени на поиск нужных товаров), что соответствовало годовому фонду рабочего времени 35 млн человек, занятых в народном хозяйстве. Это и было неви­димым проявлением инфляции. Ее же явным обозначением были длинные очереди в магазинах, даже не говорившие, а «кричавшие» о гипертрофированном разрыве между платежеспособным спросом и производственной способностью ресурсов. Здесь можно было бы без конца приводить примеры советской статистической ми­фологии, за которой скрывался имманентный советской экономике кризис. Однако его реалии упорно замалчивают ревнители совет­ской мифологической историографической традиции.

В настойчивой апологии советских мифов их адепты движимы неуемным стремлением восстановить (хотя бы на уровне вообра­жаемого) мегавеличие своей прошлой референтной «макрообщины» (советской сверхдержавы), которое «коварно дискредитировали про­давшиеся Западу демократы». Взращенное на пропагандистских сте­реотипах об исключительности, превосходстве и мессианской роли со­ветского общественного строя, такое этатистско-эгоцентристское со­знание (в его некритических представлениях СССР виделся чуть ли не как вожделенный Олимп всего человечества), просто не способно расстаться с теми ложно завышенными статусами, которыми идеоло­гия режима наделяла весь комплекс социалистических практик.

Что касается так называемых «альтернативных историков», за­являющих себя наиболее последовательными борцами с советскими мифами, то они в действительности одержимы теми же пороками гипертрофированного группоцентризма, причем преимущественно в его этницистской модификации. Безотносительно того, какими бы аспектами советского опыта модернизации они не задавались в своих публикациях, его историческая реальность всегда восприни­мается ими исключительно в.контексте этнических опосредовании и межнациональных отношений.

Поэтому здесь все смыслы социалистической модернизации сводятся не более как к неоимперским амбициям советского госу­дарства, «продолжавшего традиции российского самодержавия». Так, например, преимущественно сырьевой характер промышлен­ности Казахстана объясняется не через алгоритмы, заданные все­общей ориентацией советской экономики на чисто экстенсивные способы ее развития, а «целенаправленно осуществлявшейся коло­ниальной политикой метрополии» (здесь, кстати, непонятно, что подразумевается под «метрополией», если Россия, то почему ее промышленная структура также была представлена именно сырь­евой доминантой). Сугубо «колониальная» проекция выводится и из трагической истории разрушения традиционной структуры жизнеобеспечения казахского этноса в период коллективизации, хотя каток так называемой «сталинской аграрной революции» без­жалостно давил общинно-крестьянские устои на всем советском пространстве, а «русская культура, традиции и духовность в такой же степени пострадали от большевизма и сталинизма, как и куль­туры других народов» [15].

Безусловно, партийно-государственная номенклатура, всегда озабоченная больше карьерными интересами и страхами перед патронами, выявила в голодное лихолетье «великого перелома» преступное безразличие к его жертвам. Более того, часть ее еще и демонстрировала при этом свое державно-шовинистическое вы­сокомерие, дескать, голод — от «хозяйственного бескультурия ка­захов и их архаической системы кочевого скотоводства», будто оседло-земледельческая агрикультура была застрахована от этого («география голода» 1932—1933 гг. распространялась и на типич­но земледельческие ареалы, например, Украину и часть России).

Сказанное, однако, не дает оснований подозревать, как к это­му подводят иные публицисты, что голод 1932—1933 гг. — не­кая «специально задуманная и организованная» акция сталинско­го «красно-имперского режима». Здесь они не оригинальны, ибо повторяют, например, Р. Конквеста, западного автора известной работы «Скорбная жатва. Советская коллективизация: террор и голод». Один из ее фрагментов сообщает о некоем директоре од­ного из уральских заводов (ссылок на источник в работе нет, что уже само по себе сомнительно), который-де, выражая официаль­ную точку зрения, высказался о разразившемся голоде следующим

250

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

251

образом: «Советам голод был чрезвычайно выгоден на Урале, в Западной Сибири (имеется в виду и Казахстан. —Ж. А.) и Поволжье. В этих районах жертвами недоедания стали в основном лица нерусской национальности. Их земли были заняты русскими переселенцами из центральных областей. Мы, разумеется, не на­ционалисты, но не можем не приветствовать этого факта» [16].
Если даже допустить, что такой случай (либо множественные случаи) имел место (а это легко сделать, учитывая столетние тра­диции шовинистической «социализации» массового обывателя в царской России и его глубоко въевшуюся ксенофобию на «бусур-ман» и «всякого рода других инородцев»), то все равно данный пример (или возможные примеры) далеко не репрезентативный аргумент в пользу подобных заключений.

Простой вопрос по этому поводу сразу же обнажает их несо­стоятельность. А именно: если голод на национальных окраинах (Казахстан, Украина) был организован искусственно, то почему режим не осуществил то же самое, например, в Средней Азии или в Закавказье, и почему голод охватил и часть России, по недоразумению и недосмотру «организаторов», что ли? Но, ду­мается, что этот и более серьезные вопросы ни на йоту не усомнят этницистки настроенных публикаторов, не желающих выходить из привычного для них дискурса.

Но дело даже не в этом, точнее, не только в самой фальси­фикации данного вопроса. Такое восприятие почти до примитива упрощает природу проблемы, сужает ее понимание до категорий «случайного», «возможного-невозможного», переводит ее объя­снение в плоскость неких персонификаций, абсолютизации каких-то субъективных личностно-волевых факторов.

И здесь активисты сугубо этницистских интерпретаций, сами того не подозревая, только добавляют аргументы в пользу почита­телей советских мифов, модифицированных еще после XXсъезда КПСС с его осуждением культа личности Сталина (но не стали­низма в целом). Ведь для последних и тогда и сейчас коллекти­визация — «праведное дело», а ее трагические последствия — это «ошибки и перегибы», «искривления партийной линии на местах» и т. д. Другими словами, это действие непредвиденной «истори­ческой случайности», неких «незапланированных отклонений».

Смысл таких публикаций, скрытый в той или иной его фор­ме, заставляет читателя размышлять над бесплодной дилеммой: «А была бы трагедия, если б державным кормчим оставался «ин­тернационалист Аенин», а не диктатор Сталин, вместо Голощекина секретарем Казкрайкома в тот период был Мирзоян и т. д.?».

Между тем такого рода «сценография» еще могла восприни­маться в годы хрущевско-брежневской историографии, но сегодня она просто наивна. Аенин видел в крестьянстве исключительно мелкобуржуазную стихию, которую следует под корень изничто­жить, что возможно только посредством «снятия» фактора част­ной собственности (а это и было главным смыслом сталинской коллективизации). Аозунг «Сталин — это Аенин сегодня» ~ один из редких случаев, когда пропаганда не грешила истиной. Поэтому все попытки дистанциировать Аенина от Сталина возможны толь­ко в мифах.

То же самое можно сказать о Голощекине и Мирзояне. Историческая память выставляет им оценки с противоположными знаками: один справедливо подвергается анафеме, именем другого называют улицы. С точки зрения чисто эмоциональной (а именно в этом сила любого мифа), это совершенно справедливо. Но в ра­курсе научно-рационального объяснения нельзя не признать, что и тот, и другой были людьми сталинской креатуры, все помыслы и действия которых определялись исключительно логикой функцио­нирования Системы. Можно и необходимо отдать дань уважения А. Мирзояну — личности действительно неординарной. Но пред­полагать, что он в тех условиях мог (или даже хотел) выступить против силового характера сталинских кампаний — значит, впадать в иллюзию (к чему как раз и призывают оба лагеря мифотворцев). Заменив в 1933 г. Голощекина на посту секретаря Казкрайкома ВКП(б), Мирзоян продолжал действовать в строгом алгорит­ме сталинского курса, хотя и пытался смягчить тяжелые послед­ствия коллективизации (но и здесь он мог руководствоваться по­становлением ЦК ВКП(б) от 17 сентября 1932 г. «О сельском хозяйстве и, в частности, животноводстве Казахстана», где дава­лась установка на «выпрямление перегибов»).

Безусловно и то, что по человеческим качествам Мирзоян не Голощекин. Последний воистину стал зловеще-знаковой фигурой для Казахстана. Это, однако, вовсе не означает, что мы долж-

252

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

253

ны без чувства брезгливости наблюдать, как некоторые публици­сты, уподобляя себя неофитам российско-самодержавной и совет­ско-тоталитарной традиции антисемитизма, пытаются «обыграть» факт его принадлежности к еврейской национальности в духе уже набившего оскомину своим зоологическим примитивизмом мифа о «злокознях жидо-масонских большевиков». Будто нарождав­шаяся советско-партийная казахская маргинальная элита (тот же Курамысов и иже с ним) в своем рвении уступала Голощекину.

Итак, обе мифотворческие модификации затушевывают глав­ное. А именно то, что трагедия крестьянства Казахстана была яв­лением фатальным, поскольку мобилизационно-административные и волюнтаристско-силовые методы уже по своей природе стихий­ны. В их субстрате всегда доминируют тенденции к контрастному противопоставлению политико-идеологических инструментов импе­ративам рационально-экономического,ряда, к попранию правовых норм и человеческого фактора в угоду абстрактно конструируемым социальным утопиям. Проще говоря, здесь имело место не что иное, как практическое выражение объективной логики сталинской модели организации общества.

По понятным и уже неоднократно артикулируемым в дан­ной книге моментам, публицисты-«радикалы» особенно увлеченно вторгаются в историю советской национальной политики. Но и здесь их суждения градуируются исключительно в ракурсе одной категоричной версии: эта политика была продолжением имперской доктрины российского самодержавия по тотальному подавлению этничности, блокированию любых импульсов этнонационального самосознания.

Вряд ли можно отрицать, что вопреки идеологическим де­кларациям о «пролетарско-интернациональной сущности советской системы», в ее почве вызрело де-факто типично этноцентрист­ское, этнократическое государство. Природа национал-большевиз­ма с его тоталитарно-корпоративными ценностями, помноженная на высокий коэффициент сохранявшегося во властной идеологии и реальной практике аграрно-традиционалистского логоса, не могла дать иного результата. Конфликт между словом и делом, пропа­гандистскими заявлениями и реальными практиками можно про­иллюстрировать уже поэтикой гимна СССР (а гимн, как известно, всегда суть выражение идеологической концепции государства),

в частности, таким его рефреном: «Союз нерушимый республик свободных навеки сплотила Великая Русь».

В этой же связи навеивается множество других примеров этно­центристской дидактики режима. Скажем, можно вспомнить тост Сталина «За великий русский народ», произнесенный на крем­левском банкете в честь Победы, во многом конституировавший формулу «старшего и младшего братьев». Весьма симптоматич­ным был советский новояз, изобиловавший такими, например, оп­ределениями, как «нацмены», «националы», «нерусские народы», «нацкадры» и т. п. Свою «творческую лепту» в формирование метафорического словаря этноцентризма внесла национальная пар­тийно-государственная чиновничья элита, подобострастные изощ­рения которой перед Центром поистине не знали границ. Чего, например, стоят цветистые «горские мотивы» в духе почти что Лермонтова из речи Шеварднадзе на XXVсъезде КПСС, в которой он говорил, что «хотя Грузия и солнечная республика, но солнце для нас приходит с севера, из России, и если этому будут мешать даже Кавказские горы, то мы сроем их» [17].

Характерно, что национал-большевизм, органично манипулируя группоцентристскими комплексами традиционалистско- общинного массового сознания, культивировал позиционирование двоякого ро­да. На уровне межстранового соотнесения навязчиво подчеркива­лось «превосходство» советского народа над всеми другими наци­ями мирового сообщества. Внутри же советского полиэтнического пространства идёнтичностей приматом наделялась «особенная рус­ская самость». Ее неординарный иерархический статус закреплял­ся во множестве проекций и, прежде всего, разумеется, в обыва­тельской обыденно-бытовой практике. Здесь слуху были привычны такие трюизмы, как «русский человек», «русские люди», «русский дух», «русский характер», «ширь русской души» и т. п.

Казалось бы, в этом следует усматривать не более как реф­лексию нормального этнонационального патриотизма. Но это в случае, если абстрагироваться от смыслов традиционалистской со­циально-психологической дихотомии «Мы» — «Они», предпола­гающей, что последние —• всегда другие, неспособные быть как «Мы». На фоне этой логики обыденные клише обретают уже иную, а именно этноцентристски (и к тому же еще гегемонистски) заданную подоплеку (хотя, конечно, массовый обыватель вряд ли

254 Научное знание и мифотворчество… Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении… 255

вникал в суть этой инверсии, тем более что, как известно, от бес- ничности в эпоху бронзы и железный век, на зарю средневековья, конечного повторения тех или иных слов их подлинный смысл и гогда как научно-рациональное знание обнаруживает здесь только значение утрачиваются). Отметим также, что приведенные выше зарождающиеся этногенетические импульсы.

примеры «этнических словосочетаний» трудно было даже пред- Но поскольку значительная часть пишущих по этой пробле-ставить в каких-то иных вариациях (скажем, с определением «ук- ме авторов не разграничивают употребление понятии «этнос» ираинский», «казахский», «латышский», «каракалпакский» и т. д.): «нация» (т. е. смешивают политико-правовую, согражданскую,здесь сразу бы заподозрили «запах националистического душка» общегосударственную категорию «нация» с идентификацией со-или проявления «националистической кичливости». циокультурного уровня — «этносом»), то их «изыскания» легко

Надо сказать, что отмеченные выше моменты находят свою трансформируются в миф о более древних хронологиях, но уже неконстатацию в современной историографии. Но коммуникаторам, этноса, а собственно казахской государственности,расставляющим усиленные акценты на «неоимперских» ассоци- Подобные пассажи, исходящие от некоторых историков-пра-

ациях и параллелях, этого, по-видимому, далеко недостаточно, пагандистов, нацелены на конструирование «новой» идеологемыСвойственная им жажда «национал-патриотического» реванша в национального самосознания. Являясь «совместным продуктом»историческом сознании требует куда как больших разоблачений, дилетантизма в теории этнологии и «урапатриотическои» заанга-должных, по их мнению, простираться на опыт советской модер- жированности, будируемые в этом направлении мифотворческиенизации национальных отношений во всей его целостности, т. е. не позывы призваны инициировать общественную дискуссию по ис-оставляя места для каких-либо позитивных видений. И «несущей торической рационализации более ранних, чем об этом сообща-конструкцией» здесь должна стать, как уже отмечалось, сентен- ет академическая наука, де-факто казахской этничности. А пос-ция о тождестве политики российского самодержавия и советского кольку, как отмечалось, в рассматриваемых здесь представленияхгосударства по депривации этничности и подавлению националь- «этнос» отождествляется с понятием «нация», то, как говорится,ного самосознания. и одного шага не надо делать до констатации казахской государст-

Но так ли это на самом деле? Чтобы освободиться в этом воп- венности и, следовательно, до прецедентов национальной самои-росе от мифологизированных наслоений, вероятно, есть смысл в его дентификации.

краткой ретроспекции. Ведь проблема корреляции властных режи- Между тем конкретно-исторический материал дает основания

мов и процессов этнонационального самосознания уходит своими предполагать, что ростки сколько-нибудь прочно оформленногооснованиями в более глубокие историко-хронологические горизон- национального самосознания стали набирать силу в поздние слоиты, нежели российско-колониальный и советский периоды истории нового, т. е. предреволюционного периода истории Казахстана, даКазахстана. Корни мифогенеза упираются именно туда. Если точ- и то преимущественно в виде общеэтнической самокатегоризации,нее, то в ранние стадии формирования казахской этничности. Вероятно, это действительно так. Ведь любая форма само-

Как известно, в процессе длительных и весьма противоречи- идентификации, в том числе, конечно, этническая, организуетсявых штудий по проблеме этногенеза казахов, развернувшихся еще во многом посредством бинарной оппозиции «Мы» — «Они»,в советской историографии, обрела общепризнанный характер (ее- (Заметим, что по отношению к этничности это, разумеется, при-тественно, в научной среде) концепция, согласно которой форми- мордиалистская установка из арсенала структурализма, но приме-рование казахской этничности в основном завершилось на рубеже нительно к аграрно-традиционным обществам она допустима.)XV-XVIвеков. Однако сторонники примордиалистской интер- Социопсихологи постулируют этот механизм следующим обра-

претации феномена этничности, трактующие его чуть ли не как зом: «Для того чтобы появилось субъективное «мы», требовалось «врожденный инстинкт», не удовлетворяются такой временной ло- повстречаться и обособиться с какими-то «они». В субъектив-кализацией. Они достаточно смело переносят реалии казахской эт- ной психологической плоскости «они» первичны по отношению к

256

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении.

257

«мы»… Только ощущение того, что есть «они», рождает желание самоопределиться по отношению к «ним», обособиться от «них» в качестве «мы» [18]. (Такая солидаризация «самости» имела выражение, например, в периоды казахско-джунгарского проти­востояния).

В этой призме становится объяснимым, почему включение Казахстана в состав Российской империи и последовавшая за этим обширная и перманентная миграция русских на его территорию при­дали определенное ускорение процессу казахской этнической консо­лидации и мобилизации. Имперско-эгоцентристские и культуро-ге-гемонистские амбиции российского колониализма в известной мере вновь актуализировали в массовом сознании казахов постановку воп­роса о социокультурной схожести и общности группы. И, наоборот, подчеркивали ее отличительность от привносимых извне социокуль­турных моделей, что вызывало настроения протеста против «них» и аккумулировало эмоционально сильное чувство «мы».

Познаваемый в этой связи антагонизм порождал реификацию (вызывание к жизни) такой групповой солидарности, которая вы­водила на более высокий уровень иерархии идентичностей, нежели просто общинное или родо-племенное отождествление. И этот вы­бор в пользу более широких коалиций, а именно этнонациональной идентичности становится заметной реальностью в период позднего колониализма. Пропагандистом этого процесса выступала нацио­нальная интеллигенция (в этой связи вспоминается глубокое заме­чание Э. Геллнера о том, что не нации порождают национализм, а национализм создает нации). Не случайно один из ее печатных органов носил название с глубоко крнсолидирующим смыслом, мы имеем в. виду газету «К,азак,».

Однако возможности интеллектуальной элиты как проводника идеи этнонациональной консолидации были тогда крайне сужен­ными. Во-первых, по причине ее немногочисленности. Во-вторых, вследствие неразвитости традиций «книжной» культуры и печат­ных средств пропаганды как важнейших условий формирования общественного сознания. В-третьих, из-за недостаточной плотнос­ти информационных сетей, их чрезмерно рассеянного характера: «деспотия пространства», то есть необходимость распространения информации на огромнейшие расстояния почти до полного затуха­ния поглощала коммуникативные процессы или искажала их.

Рассматривая российскую колониальную практику как один из факторов, объективно способствовавших мобилизации этнонаци-онального сознания, нельзя, однако, забывать, что она весьма не глубоко вторгалась в пласты традиционной структуры, очень часто оставляя их на периферии своих интересов. Иначе говоря, имперский колониализм, ухудшая возможности функционирования системы жизнеобеспечения этноса (через изъятие земель, налоги, пауперизацию населения и т. д.), тем не менее до конца не раз­рушал традиционную структуру (в отличие, кстати, от советского режима). Более того, он предполагал ее интеграцию в свои целе-полагания через ее же консервацию и воспроизводство.

Именно поэтому российская колониальная экспансия, хотя и вы­ступила неким внешним «возбудителем» наращивания предпосы­лок к повышению уровня этнонационального самосознания, но не выводила этот процесс на масштаб всеобъемлющих опосредовании и мотиваций. Консервация традиционных структур и институтов накрепко блокировала этот вектор идентификационных выборов. Как уже отмечалось, община выступала тем «микрокосмом», тем социально суженным и замкнутым миром, за пределами которо­го крестьянство не представляло иного социального пространства. И все, что было за внешними границами этого периметра, его мало интересовало. Отсюда объективная неспособность крестьянства, с его общинной психологией и размещением интересов исключитель­но внутри локального сельского социума, к восприятию общенаци­ональных символов, идей и позывов, санкционированных в гораздо более широком бытии, нежели общинно-социальный локус.

Американский советолог М. Макколей при исследовании на­циональной деревни Центральной Азии верно отмечал: «Хотя на­ционалисты нередко ссылаются на то, что крестьянская община олицетворяет собой национальную добродетель и культуру, са­ма по себе крестьянская культура в своей локально религиозной предубежденности (то есть социально замкнутой, общинно-цент­ристской сакральности. — Ж. А.) пребывает вне национализма. Крестьянин мыслит не с позиции нации, а с точки зрения опреде­ленной деревни или региона» [19].

Сказанное во многом может служить объяснительной моделью вопроса о том, почему коллективная идентификация более отчет­ливо и внятно выражалась в форме внеэтнических оппозиций, т. е.

258

Нпучное знание и мифотворчество.

вследствие чего общеэтническая солидарность уступала другим уровням самоидентификации, воспроизводимым чувством прина­длежности к иным, внеэтническим групповым коалициям (общин­ным, родоплеменным, сословным, клановым, регионально-мест­ническим или неким легендированным).

Несколько отвлекаясь, заметим, кстати, что эти моменты лиш­ний раз заставляют усомниться в научной рациональности уже постсоветских трактовок антиколониальных протестных движенийXVIIIв. не как «народно-освободительных», а «национально-освободительных». Думается, что это не более как презентизм (суждение о прошлом в категориях нашего времени) или модерни­зация прошлого посредством экстраполяции на него современного пропагандистско-идеологического понятийного аппарата. В этой связи можно вспомнить, например, как в угоду целям патриоти­ческой пропаганды весь фильм «Алекрандр Невский», где сю­жетом является борьба новгородцев и псковичей с Тевтонским орденом, сопровождается хором со словами «Вставайте, люди русские», хотя тогда и в помине не было «русской» самоиден­тификации, и ценностно-ориентационной основой выступали гре­ко-православная и политико-региональная оппозиции. Или взять, скажем, Куликовскую битву, которую в тех же целях современные российские СМИ обозначили как «борьбу за национальную неза­висимость русского народа», при том, что, как заметил президент России В. Путин, надо бы еще разобраться, кто был кто в проти­воборствовавших лагерях на этом поле брани. Ведь, как считают специалисты, это сражение было одним из эпизодов династичес­кой борьбы между Тохтамышем и Мамаем, хотя и весьма выгод­ным для Руси.

Итак, с проблемой «российский колониализм, этничность и национальное самосознание» может что-то проясниться лишь по мере избавления от диктата мифов и обращения к новейшим тео­ретико-концептуальным наработкам исторической науки и этноло­гии. В их контексте становится ясным, что национальное самосо­знание (если даже под таковым подразумевать, как это делают современные продолжатели «сталинского учения о нации и наци­ональном вопросе», этническую самокатегоризацию) в рассматри­ваемый здесь период еще не стало (и не могло стать) доминантой массового сознания.

И, главным образом, не в силу действия только фактора ко­лониальной инвазии, а по причине сохранения функции такого его (этносамосознания) сильнейшего депрессанта, как традиционно-общинные структуры, которые фрагментировали, но отнюдь не консолидировали общество на идеях общеэтнической солидарно- . сти. Именно они определяли то, что для массовой аграрно-тради­ционной ментальности периода колониализма национальное само­сознание (повторяем, что здесь, как и выше, мы «играем» по пра­вилам дилетантов от теории этноса и нации, легко совмещающих понятия «этническое» и «национальное» самосознание) оставалось пока больше фантомом, чем его реальной составляющей.

Между тем современные мифотворцы, конструируя в своих исторических текстах его явно гипертрофированные уровни и пред­ставления, пытаются дезориентировать научный поиск, уводя его в сторону от действительно рентабельных и познавательно пер­спективных проблемных постановок. Пытаясь утвердить себя в роли «единственно настоящих патриотов», они эксплуатируют ис­торическое сознание не через имманентную ему функцию носителя опыта и коллективной памяти, а в качестве агрессивного орудия политизированно-идеологической конъюнктуры, понимаемой ими к тому же весьма специфично (не такой ли где надо и не на­до «руссоцентристский квасной урапатриотизм», подобно эрозии,

разъедал СССР?).

Эти авторы тратят весь свой эмоционально-публицистический пыл на утверждение явления, огромные масштабы которого видят только они. И это понятно. В противном случае чем бы они оп­равдывали свое буквально вожделенное манипулирование темой «национальное сознание и российский империализм», отвергая при этом все другие аспекты возможного здесь дискурса как якобы исключительно производные, второстепенно-подчиненные. В част­ности, они не усматривают смысла заниматься проекциями, выво­дящими на понимание того, что имперский колониализм подавлял не столько абсолютизированное лишь в умах этих авторов нацио­нальное самоотождествление (если оно объективно, то его неспо­собны подавить никакие силы), сколько консервировал факторы и условия, тормозящие, а порой и сводящие на нет динамику этого идентификационного процесса.

260

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Мнериия мифотворчества в освещении…

261

Им следовало бы иметь в виду, что своими мифотворческими интерпретациями они невольно завышают возможности, которыми обладал российский колониализм. Ведь вопреки его претензиям на цивилизаторскую и культурно-мессианскую роль в регионе он не обладал достаточными потенциями, чтобы хотя бы косвенно или подспудно привносить сюда сколько-нибудь радикальные транс­формации.

Россия была страной, лишь локально, точечно или анклавно воспринявшей импульсы индустриальной (в культурно-цивилиза-ционном смысле этого понятия) модернизации, которыми к тому времени было вполне «облучено» западноевропейское и северо­американское пространство. Иначе говоря, метрополия представа­ла такой же докапиталистической периферией, как и ее колонии. Императивы общинно-крестьянской морали определяли бытие бо­лее чем 80 /о ее населения.

В силу этого внутренняя Россия сама “была «озабочена» про­блемой формирования на массовом уровне сознания общеэтниче­ской солидарности. Конечно, в силу больших информационно-суг­гестивных (внушаемых через печатные средства) возможностей «русская идея» была здесь более продвинута, но опять-таки от­нюдь не в объеме всего общественного сознания.

Позывы русского этнонационального самосознания в его сов­ременном представлении находили понимание в среде российской интеллигенции. Но и то, по преимуществу, в той ее части, которая ассоциировалась с «западничеством», тогда как «славянофилы» ин­терпретировали лозунг «этнонационального самосознания» в ином содержательном контексте (общеславянской, единой православной солидарности). Что касается обширной общинно-крестьянской пе­риферии, то здесь данная мотивация воспринималась весьма от­чужденно и уж, конечно, далеко не как первичная форма иденти­фикации. И это несмотря на относительно более развитые печат­ные каналы пропаганды и «научения» национальному самосознанию (множество газет и журналов с такими типичными названиями, как, например, «Русская мысль», «Русское слово», «Русский инвалид» и т. п.), более расширенные общеобразовательные сети, развитую ■ традицию армии как мощнейшего института этнопатриотическо-го воспитания и многочисленные имперские войны, где в качестве солидаристской мобилизации выступала в том числе и идея «За Отечество, во славу русского оружия».

Знаменитая доктринальная триада «православие, самодержа­вие, народность» обнаруживала свою слабую консолидирующую функцию именно в преломлении последнего элемента. Как отме­чают исследователи, очень часто идентификация типа «мы псков­ские, муромские, сибирские, поморские» и, тем более, «мы каза­чий люд» была первичной по отношению к «русской националь­ной самоидентификации». Можно в этой связи также вспомнить движение «сибирского областничества» или о попытках создания в период февральской революции 1917 г. «самостийных» республик в Пензе, Самаре, Екатеринбурге, Красноярске, Новороссийске и т. д. Известным моментом является и перепись населения Российской империи 1897 г., в которой дифференцирующим мар­кером народонаселенческой популяции выступала не этническая, а конфессиональная принадлежность. Не случайно политика сегре­гации инаковости в российских колониях проводилась больше по линии оппозиции «православные — иноверцы» (в народно-бытовой религиозно-шовинистической традиции — в форме «христиане-не­христи» («бусурманы», «жиды», «чудь» и прочие «иноверцы»).

Мифотворческая эстафета, старт которой задали «альтернатив­ные аналитики» проблем этничности в эпоху железа и средневеко­вья, а также периода российского колониализма, перешла в «на­дежные руки и быстрые ноги» (точнее, «быстрый» на ложные сте­реотипы ум) самодеятельных «специалистов» по реинтерпретации советской истории Казахстана. В эмоционально-экзальтированных, насыщенных исключительно черными красками тонах они рисуют картину о том, как «неоимперские Советы» приемствовали россий­ско-самодержавную практику в национальном вопросе.
Между тем вопреки мифам «альтернативных историков» интен­сификация процесса этнонационального самоотождествления нача­лась как раз-таки в послеоктябрьский период истории Казахстана и была связана с советским государственным строительством.

Это действительно так, если вспомнить в данной связи ши­роко известный тезис, что именно государство создает нацию. С этим постулатом прямо корреспондируют воззрения многих вы­дающихся исследователей национализма, например, Э. Геллнера. В последнее время получает все большее признание конструкти­вистская концепция Бенедикта Андерсона. В отличие от сторон­ников примордиалистского подхода к природе нации как некоему

262

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

263

изначальному фатуму, этот автор дефинирует нации как «вообра­жаемые сообщества».

Комментируя эту достаточно рациональную научную версию, автор фундаментального и во многом пионерного в области этно­логии труда «Реквием по этносу», авторитетнейший российский ученый В. Тишков пишет: «При данном подходе понятие нация видится как социальный конструкт и как воображаемый коллек­тив, члены которого лично не знают друг друга и не взаимодей­ствуют и, тем не менее, рассматривают себя как единую общность с общими характером, надеждами и судьбой. Рождается эта общ­ность в результате «печатного капитализма», т. е. с распростра­нением массовой печати и книжного дела, через которые транс­лируется идея нации. И эта воображаемая общность становится реальностью по мере того, как массы обретают веру в данную идею и в то, что ее составляет» [20].

В самом деле, осознавали ли себя’ саксонцы и баварцы нем­цами до того, как О. Бисмарк «железом и кровью» не объеди­нил Германию? Мыслили ли себя испанские колонисты Южной Америки «уругвайцами», «чилийцами», «аргентинцами» до дви­жения Боливара и Сан-Мартина? Кем виделись в своем иден­тификационном воображении венецианцы, сицилийцы или фло­рентийцы до политического объединения Италии, после которого Массимо д’Адзельо говорил: «Мы создали Италию, теперь нам нужно создать итальянцев»? [21] Представляли ли себя амери­канской нацией дети своих ирландских, немецких или итальян­ских отцов-пилигримов до провозглашения североамерикански­ми колониями государственной независимости, когда они стали проникаться национально консолидирующим смыслом латинской надписи на ленте в клюве орла (герб США) — «К pluribusun-um» («Едины в многообразии»)? Наконец, почему, если взять в пример более близкое нам центральноазиатское пространство’, в первой Всесоюзной переписи 1926 г. (т. е. когда прошло всего ме­нее двух лет после национально-территориального размежевания Туркестанской АССР и процесс национально-государственного строительства во вновь образованных республиках едва набирал свою силу), отвечая на вопрос об этнической атрибуции, многие респонденты выбирали такие автоэтнонимы, как, например, «сар-ты» (но не «узбеки»), «ягнобцы», «локайцы» или «помири» («па-мирцы»), а не «таджики»?

В. Тишков, следуя конструктивистскому подходу и имея в ви­ду далеко не автономно-стихийный характер «этнических процес­сов» в СССР, переносит акценты с этой фундаментальной кате­гории этнологии на явление, которое он обозначил как «этническая процессуальность». Он пишет: «Именно через эту исследователь­скую призму обнаруживается яркая картина советской этничес­кой инженерии, в том числе и конструирование «социалистических наций» на основе существовавшего культурного, религиозного и локального многообразия, через институционализацию (огосудар­ствление) этничности и ее спонсорство или репрессии (оба метода ужесточали этнические границы)» [22].

С этим трудно не согласиться, если вспомнить советскую прак­тику «научения этничности» посредством целенаправленной политики по «взращиванию» советских национальных культур («национальных по форме и социалистических по своему содержанию»), определен­ному стимулированию развития национальных языков. В этом же ряду следует выделить официальную советскую процедуру регист­рации этничности через гражданские паспорты (указание на принад­лежность к той или иной этничности — их обязательный пункт), санкционированные для союзных республик символы национально-государственной атрибутики — герб, флаг, гимн, конституция.

Как известно, важнейшим конструктом национального стро­ительства выступает коллективная социокультурная память, т.е. память об общем прошлом, понимаемая как «судьба» группы. Кще М. Вебер писал в этой связи: «В силу общности политичес­кой судьбы …складываются группы, объединенные общими вос­поминаниями, которые часто имеют более глубокие последствия, чем узы сугубо культурной, языковой или этнической общности. Именно такая «общность воспоминаний» составляет самый реша­ющий элемент национального самосознания» [23]. Отсюда ясно, какую роль выполняло в нациестроительстве историческое созна­ние. Отчетливо представляя функциональную значимость этого фактора, государство включало в свой нациестроительный инст­рументарий и производство исторического сознания, в том числе через процесс формирования национальных историографии.

Известно, что «групповой индивидуализм» сам по себе очень часто является объективным результатом и даже прямым про­дуктом любой политики, направленной на его искоренение [24].

264

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

265

Отсюда ясно, что тоталитарный режим, сам того не осознавая, давал своеобразные «этнонациональные уроки» даже посред­ством насаждаемой им «культуры репрессий», инструментальный арсенал которой был насыщен самыми различными «измами». Читатели многочисленных газет и подневольные аудитории пуб­личных идеологических «разборок» изо дня в день вынужденно осваивали такие «дежурные» идеологемы, как, например, «бур­жуазный национализм», «национал-уклонизм», «местный нацио­нализм» и т. п.

Одним из императивных условий любой формы самоидентифи­кации, в том числе, конечно, и этнонациональной, выступает осоз­нание границы группы [25]. Именно поэтому советский режим в значительной степени был озабочен и проблемой наведения наци­онально-административных территориальных границ. Правильнее было бы даже сказать, что их лимитация являлась альфой и оме­гой политики государства по предписанию и жесткой фиксации этничности. Причем оформление национальных территориально-административных единиц осуществлялось в рамках строго ие­рархической системы их политико-правовых статусов. Последние ранжировались в соответствии со сталинской концепцией «совет­ских наций, народов и народностей». Понятно, что критерии этого таксономического ряда, несмотря на их «научкоммовское» обосно­вание, были в действительности абсолютно произвольными.

В этой связи становится очевидным, что все декларации ре­жима по поводу советского федерализма, имевшего «подлинно демократическую сущность», не более, чем миф, растиражирован­ный идеологическими каналами, в том числе и историографией. Большевики понимали функцию федерализма в узкоэтническом смысле. Между тем она имеет гораздо более широкое содержание. Если придерживаться строгих определений, то федерализм — это территориально-региональная форма демократии, опирающаяся на гражданские права личности, вне всяких ее идентификационных связей. Федерализм становится действительно эффективной фор­мой государственного устройства и регионального самоуправления лишь в случае своего функционирования в пространстве правового ■ демократического гражданского общества. Последнее же предпо­лагает не примат государства над личностью, а ее суверенитет от государства. Естественно, что большевики, будучи уже по при-

роде своей идеологии ярыми государственниками, а следователь­но, поборниками тоталитаризма, были противниками демократии и гражданского общества. Поэтому отнюдь не случайно, ратуя в своих декларациях за идеи федерализма, они проводили в жизнь лозунги не гражданской солидарности и демократического само­управления, а локально замкнутых этнонациональных коалиций, должных быть включенными в более широкую субстанцию — со­ветское классовое государство.

И это вовсе не было отходом от столь желаемой властью мо­дели централизма. Напротив, создание в рамках национально-го­сударственного строительства погранично-очерченных образований соответствовало корпоративному характеру советского государства. Ведь они воспринимались режимом как своеобразные «этнонаци­ональные корпорации», через которые, было удобно и эффектив­но осуществлять тоталитарный «контроль над этничностью». Для этого создавалась и соответствующая институциональная система в виде республиканских партийных структур (согласно деклари­рованному уставом КПСС, принципу так называемого демокра­тического централизма, они выполняли функции трансляторов и проводников решений московского партийного ареопага), перефе-рийных советских и государственных органов, не смевших пред­принять даже мало-мальских инициатив без оглядки на Центр, а также квотированной бюрократии с ее верноподданническими перестраховочными инстинктами.

В условиях такого всеобъемлющего контроля режима трудно было даже представить, чтобы этнонациональное самосознание могло на легитимном уровне (т. е. без конфликта между внут­ренними моральными позывами и санкционированными властью идеологическими допусками) обретать хотя бы эпизодическую свободу сколько-нибудь стихийных своих проявлений. Оно обре­калось на индифферентность и политическую лояльность, пода­ваемые пропагандой как следование идеям «большого общесовет­ского патриотизма и социалистического интернационализма».

Действенность системы «контроля над этничностью» дока­зывалась в советской истории множеством прецедентов, в том числе и таких, которые имели почти обнаженно выраженный провоцирующий характер. Так, например, можно вспомнить, как незаметно прошла акция по изъятию из состава Казахской

266

Научное знание и мифотворчество…

АССР Оренбургской губернии и передача ее вместе с городом Оренбургом, имевшим до этого столичный статус (1925 г.), под юрисдикцию органов управления РССРСР. В конце 1950-х годов не встретило каких-либо серьезных препятствий волевое решение Н. Хрущева о передаче двух районов Южного Казахстана со­седней Узбекской ССР (лидер страны посчитал достаточным оп­равдать это лишь только тем, что поскольку-де данные районы специализируются на производстве хлопка, то им будет «удобнее в хлопковом Узбекистане»). На каком-то этапе своей «волюнта­ристской политики» тот же Н. Хрущев вполне серьезно обду­мывал инициативу первого секретаря Целинного крайкома КПК Н. Соколова о преобразовании края (территория пяти областей Северного Казахстана) в 16-ю союзную — Целинную республику со своим ЦК партии и Советом министров. Вспомним также, что в послевоенные годы особый, по сути, экстерриториальный статус был придан некоторым городам и территориям Казахстана, вклю­ченным в военно-промышленную инфраструктуру. Такие города, как «атомный» Курчатов с прилегающим полигоном, «урановый» Степногорск, «ракетно-космический» Аенинск с космодромом Байконур (его территория по площади была равна девяти таким городам, как Москва) непосредственно подчинялись Москве, де­монстрируя полное игнорирование органов управления Казахстана и интересы местного населения. Все это было возможным лишь при абсолютной уверенности Центра в непреходящей силе «ре­жимного надэтнического контроля», а также в том, что заданная государством процессуальность этнонационального самосознания стабильно выдерживает свою константу.

Только по мере нарастания социально-экономического и по­литического кризиса, в том числе и в сфере межэтнических отно­шений, этничность и этнонациональное самосознание, столь долго спонсируемые режимом, стали прорываться за пределы привыч­ных регламентации.

В. Тишков по поводу андерсоновской концепции этнонацио-нальной общности как «воображаемой конструкции» замечает, что «это не мешает ей становиться жесткой реальностью и основой для коллективных действий» [26]. Советская практика «двойных стандартов» в национальном вопросе, амбивалентно ориентирован­ная как на декларации об интеграции этносов в единый советский

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении… 267

народ, так и на глубоко противоречащую идеи общенациональ­ной идентификации, но абсолютно адекватную природе национал-большевизма политику «научения» этноцентристским амбициям «старшего брата» и этническому партикуляризму «братьев млад­ших», обернулась для Системы ее «могильщиком».

Этнонациональные общности, консолидировавшиеся в рамках государственного этнопатернализма в жесткую реальность, ста­ли основой для таких коллективных действий, массовых масшта­бов которых властные структуры не могли даже предположить. Тбилиси, Вильнюс, Баку — вот примеры «бунта этничности», выплеснувшегося на излете горбачевской перестройки. Но первым прецедентом открытой демонстрации взрыва этнонационального самосознания стали, как известно, декабрьские события 1986 года в Алма-Ате. Они обнажили имманентные пороки национальной политики государства и объективированную его природой неспо­собность воспринимать ценности гражданского общества.

Таким образом, предлагаемые в целом ряде историко-публи­цистических текстов рассуждения по поводу «неоимперской по­литики коммунистического режима по тотальному подавлению этничности», равно как и отмечаемые здесь же попытки реани­мировать прошлый тезис о том, что советское государство якобы настойчиво следовало единственному и всепоглощающему приори­тету — «идеи консолидирования советской нации» не более чем проявления нового мифотворчества.

Критики «советской неоимперской национальной политики» упражняются этим в силу своей ультрапатриотической заангажи-рованности, апологеты же исключительно позитивного взгляда на данную проблему делают это в муках ностальгии по «золотому советскому веку». Но как бы то ни было, ни те, ни другие нис­колько не озабочены, чтобы их дискурс хотя бы как-то верифици­ровался объективным научно-рациональным знанием. Они в этом и не нуждаются, поскольку, позиционируя себя по разные стороны мифостроительных баррикад, они в действительности опираются на одну и ту же, с позволения сказать, методологическую плат­форму.

В свое время ее сконструировал «выдающийся теоретик на­ционального вопроса товарищ Сталин». «Корифей науки» свои­ми «истматовскими указаниями» настолько опутал данную сферу

268

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

>69

знания манихеиской казуистикой, что многие авторы до сих пор заворожены его квазинаучными перлами о понятиях «нация», «на­циональности», «народности», «национальные отношения» и т. д. Прозелиты «сталинской теории» все так же настаивают, что импе­ративными условиями этнической самокатегоризации «были, есть и будут» общность психологического склада и культуры, единство территории и языка.

Между тем, например, казахи, одни из которых родились на кочевьях Булан-Ульгийского аймака в Монголии или Иране, а другие — в районе бизнес-центра в Алматы или Москве, а пото­му, понятно, с разной психологией (аграрно-традиционной и ры~ ночно-модернизированной), те, что всю жизнь прожили в Атырау, а иные, скажем, в «русской» Вологде и в силу этого не владеют казахским языком — все они субъекты далеко не тождественной ментальности, совместной территории проживания и одинакового владения этническим языком. Но от этого они вовсе не перестали осознавать себя именно казахами. Они не перестанут считать себя таковыми, даже если ультрапатриоты и иные «ревнители чистоты этноса», «вызубрившие» сталинскую формулу «нации», отказыва­ют им в этом, сегрегируя всех, не «вписывающихся» в нее, через «отсеивание» наподобие «чистый — не чистый», «манкурт — не манкурт», «почвенный — асфальтовый», т. е., обобщенно говоря, согласно оппозиции «наши — не наши», выстраиваемой по крите­риям примитивного общинного мышления или сообразно их (уль­трапатриотов) «ощущению как истинных казахов».

Следуя логике сталинской же «национальной теории», совет­ская официальная этнография еще больше дезориентировала пони­мание проблемы, что не мудрено, ведь своеобразной индульген­цией любого исследования являлся тогда идеологический пароль: «методологической основой работы является марксистско-ленин­ская философия». Апеллируя даже к новому понятийному аппа­рату («этнос», «этничность», «этнические отношения», «мульти-культурализм» и т. д.), многие публицисты, занимавшиеся этими сюжетами, продолжали, тем не менее, интерпретировать их мето­дологически привычными способами.

Подновленные несколько модернизированными дефинициями, эти старые стереотипы исподволь транслировались и в широкую общественную аудиторию. Поэтому как «левые», так и «правые»

современные мифослагатели, хотя и с разными акцентами, но го­ворят на одном языке, понятном к тому же их «слушателям», ибо последние десятилетиями обучались именно таким понятийным «лингвистическим диалектам».

В последнее время достаточно интенсивно формируется массив исследований по новейшей истории Республики Казахстан. При этом авторами здесь выступают не только историки, но также, а может быть, даже главным образом, политологи и журналисты.

Пытаясь разобраться в новых, подчас весьма сложных обще­ственных коллизиях, многие из них не затрудняются серьезным анализом, а ссылаются на некие якобы универсальные объясни­тельные схемы. Последние же в действительности оказываются не более чем стереотипизированными или даже мифосхожими уп­рощениями.

Так, часть публицистов, особенно российских и западных, не устают «глубокомысленно» подчеркивать, что, дескать, для пони­мания современного казахстанского социума, прежде всего, важ­но иметь в виду фактор чуть ли не «всеобщих родоплеменных опосредовании» и явлений так называемой «жузовщины». Проще говоря, они видят на институциональном поле только одного клю­чевого игрока — трайбализм. Но в самом ли деле это явление выступает неким императивным фактором в казахстанской дейст­вительности? Не сталкиваемся ли мы здесь со своеобразной абер­рацией, т. е. искаженным восприятием тех процедур, которые не могут рассматриваться как строго адекватные «классическому» трайбализму?

Следуя современным институциональным концепциям, под институтами надо понимать некие общие «правила игры», которые структурируют пространство социальных и экономических взаимо­действий. Однако «общие правила», определяющие содержание институциональных отношений, могут быть как формальными, так и неформальными.

Если абстрагироваться от заметно функциональной в постсо­ветском социуме криминализированной модификации неформаль­ных обыкновений, то можно сказать, что еще одна их реальность прослеживается в давлении на общество рудиментов аграрно-тра-диционалистского логоса.

270

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

271

Дело в том, что модернизация, предполагающая демонтаж прежних экономических и социальных структур и образа жизни, разрушение привычных этически-нравственных устоев и социо­культурных связей, порождает в массовом сознании определенную аномию и агрессивную рефлексию. Одной из их видимых проек­ций стало усиление традиционализма, ревитализация (оживление) и мобилизация даже тех его случаев, которые, казалось бы, долж­ны были «умереть» в ходе перманентных советских кампаний по их выкорчевыванию.

В качестве такового примера можно рассматривать и ложный трайбализм, т. е. квазитрайбализм. Как показывает практика функ­ционирования «структур повседневности», обращение к его фан­томным образам и мнимым представлениям сегодня инструмен­тально востребовано на уровне самых разных систем отношений: от обыденно-бытовых и бизнес-средовых до властных.

Так, квазитрайбалистские отношения очень часто задейству-ются в качестве инструмента адаптации в урбанизационном про­цессе. Скажем, сельский житель, прибывший в поисках работы в незнакомый город, вполне естественным образом будет пытаться на первых порах наладить прошлые связи со своими, уже осев­шими здесь родственниками или прежними знакомыми. В случае отсутствия таковых его ориентация переключится на поиск терри­ториально-земляческих связей в надежде, что они помогут ему обустроиться.

Но для того чтобы интегрироваться в эти связи, их «соиска­тель» должен доказать, что их участники и он — из одной и той же «моральной общности» (о понятии последней уже писалось выше). В целях такой рационализации могут иметь место воспо­минания о общих родственниках, друзьях и знакомых или апел­ляция к неким, понятным для персонификаторов этих связей «мо­ральным кодам» в виде общих локально-территориальных «смыс­лов» и «символов», наконец, обращение к знаково-семантическому тождеству патриархально-генеалогических представлений.

Правомерно ли утверждать, что такая практика суть проявление «классического» примордиального (т. е. уже изначально заданного самой природой традиционно-общинной организации) трайбализ­ма? Очевидно, что в данном случае наблюдается по большей час­ти обычный житейский прагматизм, один из способов интеграции,

инструментом которого послужила квазитрайбалистская рационали­зация. Другими словами, квазитрайбалистские опосредования вы­ступают здесь инструментом по обживанию, «присвоению» города сельскими мигрантами. Посредством включения в территориаль­но-земляческие связи происходит как бы сегментация огромного и неуютного городского пространства до размеров, соизмеримых с привычными для сельского жителя локусов, достигается утилизация незнакомой формальной и жесткой структуры городского сообще­ства в знакомую сельчанам гибкую сеть неформальных связей [27]. В этом контексте один из исследователей феномена такого рода связей предлагает «интерпретировать их как «малые символические миры», умаляющие безличность города и делающие взаимодей­ствия более предсказуемыми и персонализированными… Благодаря функционированию локальных сетей социум как бы превращается в мир личного знания, становится знакомым и понятным». Отсюда можно заключить, что «использование ресурсов социальных сетей на территориально-родственной основе есть своеобразная стратегия выживания» [28].

В сознании массовых индивидов, дезориентированных в новой для них системе социально-экономических и социокультурных ко­ординат (что обозначается как социально-пространственная мар-гинальность), такая стратегия представляется единственно воз­можной и действенной поведенческой альтернативой. И главным образом потому, что они ощущают свое отчуждение от легитим­ных социальных сетей и незащищенность действием формальных институциональных отношений.

Инструментальные потенции квазитрайбалистских отношений подчас весьма эффективно обыгрываются и в бизнес-сообществе, особенно в тех его нишах, которые занимают организации так на­зываемых малых и средних бизнес-структур. Во многом это объ­ясняется опять-таки теми деформациями и институционально не­внятными конфигурациями того функционального поля, в которое последние пытаются вместиться. В этой связи можно помянуть, например, удручающе рутинный характер различных бюрократи­ческих процедур, беспредел регистрационных волокит, а также иные каналы возможной реализации чиновных прерогатив в ко­рыстных целях.

272

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

>73

Еще К. Маркс, рассматривая процесс обмена в условиях до­статочно развитой рыночной культуры, образно пояснял, что здесь отношения, например, покупателя и продавца абсолютно безличны: продавец только персонификация товара (допустим, сахара), а его контрагент по обмену — покупатель — персонифицирует деньги (золото) [29]. Следовательно, в рыночном обществе «эк­вивалентный обмен» услугами осуществляется в рамках вещных, неличных (деперсонализированных) отношений и на основе специ­ализированных ролей и функций (ходатай, безразлично кем бы он ни был, беспрепятственно получает от чиновника справку, так как в этом заключается прямая функция последнего, и именно за ее отправление он получает жалование).

В традиционно-аграрном же обществе представляется вполне естественным перевести функционально-ролевой обмен из формаль­ных (официальных) неличных отношений в плоскость неформаль­ного, т. е. на уровень установления личностных, эмоциональных («человеческих») связей. Поэтому чисто функциональные отноше­ния по поводу какой-то задачи (допустим, производственной), как правило, обставляются излишней и, на первый взгляд, иррацио­нальной процедурной многоплановостью, сопровождаются поиском межличностных контактов, налаживанием «душевно-теплых челове­ческих» связей (это могут быть совместное препровождение досуга, гостевание, бани-сауны и т. п.). В этом же направлении призвано служить обыгрывание всевозможных «располагающих» символов.

Понятно, что в их арсенал включается и квазитрайбалистский «инструментарий». Манипулируя им, можно как бы конституи­ровать некие негласные корпоративные коалиции, ассоциативно скрепленные территориально-земляческой, легендированной эзо­терической семантикой или патриархально-генеалогической соли­дарностью («родоплеменной общностью»).

Игра на квазитрайбалистских интонациях позволяет устано­вить разнохарактерные партнерские отношения, основанные уже не просто на экономических интересах, но и на «внутреннем дол­ге» морально-этических обязательств, подстрахованных имиджем «сакральных» архетипов. Конструирование таких отношений рас­сматривается как своеобразный ресурс для минимизации различ­ных рисков и обретения дополнительных конкурентных преиму­ществ [30].

В рыночной культуре одной из форм солидаристской мотива­ции выступает так называемый корпоративный дух. Он основан на создании у членов организации ощущения включенности в ее деятельность, формировании чувства преданности идеалам и уст­ремлениям предприятия. Для того чтобы интегрировать работника с фирмой, прилагается немало усилий и инноваций. В том числе и такие подчас экстравагантные, как распевание фирменных гимнов или совместные гимнастические зарядки перед началом рабочей смены, «корпоративный» выезд на природу и т. д.
Но это, скажем, из передового японского менеджмента. В на­шей же, только формирующейся, а потому во многом еще сурро­гатной рыночной культуре заметно присутствует соблазн восполь­зоваться более «простыми» приемами солидаризации, некоторые из которых основываются и на квазитрайбалистских «стимулах».

Своеобразная рентабельность такого инструмента заключает­ся в том, что трайбализм — это, прежде всего, одна из моделей ориентации на группоцентристские идеалы и ценности. А потому эксплуатация его квазиформ способна порождать в границах дан­ной бизнес-организации некий корпоративный дух, правда, мягко говоря, весьма специфический.

Будучи воспроизведенным на символических конструкциях ата­вистической архаики, такой «дух» представляется некоторым орга­низаторам бизнеса (особенно из традиционалистско-маргинализи-рованной среды) куда как более действенным, нежели «всякие там западные выдумки». И в этом с ними можно согласиться, но лишь в том смысле, что в данном случае достигается утилизация до­статочно сильной эмоционально-психологической доминанты. Ведь ничто так не скрепляет группу, как миф об «общей крови».

Вступая в сконструированную на его образах коммуникацию, ее участники становятся носителями типизированных групповых смыслов, которые освобождают членов группы — «организации» от необходимости критически осмысленно думать, притупляют чувство личной социальной ответственности, заставляют слепо и почти зомбированно следовать исключительно внутригрупповой поведенческой матрице, т. е. образцам действий, санкционирован­ных группой.

Иначе говоря, квазитрайбалистская рационализация освобож­дает от личностного «я» и его бремени. Такой «корпоративный

274

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

275

дух» формирует не какого-то ординарного «человека организа­ции», а буквально ее тождество. Посредством манипулирования «мифом крови» данная организация экспонируется ее работникам не только в стандартном соизмерении — как одна из множест­ва прозаично-обычных единиц рыночной инфраструктуры, но и как своеобразное эзотерическое братство, сокровенно осознавае­мое только посвященными в таинство этого мифа. В сознании участников организации она начинает восприниматься как «своя», «родная» моральная общность, принципы которой не подлежат какой-либо апелляции. Опираясь на такую символическую соли­дарность, конструирующие ее «архитекторы» могут быть уверен­ными в бескомпромиссной лояльности и беспредельной толерант­ности «своих» рекуртов.

Но здесь можно задаться вопросом: а как же в таком случае с имманентно рыночным принципом меритизма (т. е. личност­ных заслуг или качеств)? Неужели руководители бизнес-структур, приведенных здесь в пример, не заинтересованы в таком рекру-тинге персонала, который концептуируется исключительно на кри­териях профессиональной квалификации соискателей работы, их способности к инновационному творчеству, креативным действиям и т. д.? Могут ли они игнорировать принцип «профессионализм превыше всего» без риска снижения конкурентного потенциала своих предприятий? И, наконец, возможна ли вообще такая кад­ровая политика в условиях рынка?

Представляется, что такие вопросы излишни. Если бы не было таких возможностей, то и всякие рассуждения о квазитрайбализ­ме в отдельных сегментах предпринимательской среды утратили всякий смысл, ибо никто из манипуляторов этого феномена и не вспомнил бы о его инструментальных потенциях, а потому он тот­час оказался бы вынесенным за скобки бизнес-практик. А так, раз сохраняются возможности, то есть и потребности.

Возможности же эти опосредуются, во-первых, тем, что поле рыночных взаимодействий еще не обрело характера плотно насы­щенной конкурентными борениями «агрессивной» среды. Во-вто­рых, как уже отмечалось, легитимно формализованные институци­ональные отношения подчас демонстрируют свою неспособность к полному вытеснению институций неформального типа. Именно поэтому в условиях как первого, так и второго случаев в обеспе-

чении конкурентного выживания обретают свою действенность и такие факторы, которые весьма и весьма далеки от тех, что шту­дируются по классическим учебникам «Экономикс» или западным теориям экономической социологии.

Ясно, что если пространство делового развития структуриру­ется не только формальными институциональными отношениями, но и неформальными, например, через реификацию (вызывание к жизни) традиционалистской системы функционально-ролевого обмена и распределения, то предприниматель не забудет поза­ботиться о найме и таких работников, которые гораздо увереннее ориентируются именно в последней, чем в закоулках формально-правовых процедур.

Учитывая, что очаговой сферой воспроизводства традиционных ценностей и стереотипов всегда выступала, а во многом продол­жает выступать и сейчас сельская субкультура, то понятно, что на отдельных «специфических» участках производственного процесса той или иной фирмы будет больше востребован выходец именно из этой субкультуры, нежели работник, «закомплексованный» социа­лизацией урбанизированного социокультурного этоса. Ведь в слу­чае необходимости оперировать моментами традиционалистского функционально-ролевого обмена сельчанин может воспользовать­ся «домашним опытом» ориентации в неформальных межлично­стных отношениях и традиционных взаимодействиях. Кроме того, такой работник повышенно восприимчив и податлив описанным выше инструментам солидаризации. Сотрудник же из городской среды, где в силу чрезвычайно высокой плотности и диверсифици­рованное™ информационно-межличностных сетей традиционные стереотипы как бы растворяются, будет в этом отношении менее лоялен и полезен, ибо его сознание во многом уже атрофировано на «традиционалистские сигналы».

Понятно, что, помимо обыденно-бытовых практик и предпри­нимательской среды, квазитрайбалистский контекст распространя­ется и на неформальные коммуникативные сети в сфере властных отношений. Пожалуй, именно здесь наиболее изощренно эксплуа­тируются инструментальные возможности стереотипов былых пове­денческих установок традиционного общества, которые продолжают виртуально жить в мифологизированных символах и образах.

276

ппучное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

277

В начальном разделе этой книги уже рассматривалась специ­фика распределительных отношений в традиционно-аграрном об­ществе. В частности, обращалось внимание на тот момент, что здесь порядок распределения строился, помимо прочего, и на таких принципах, как патернализм («отеческая забота», покро­вительство) и иерархичность. Во многом именно они выступа­ли регулятивами процесса допущения субъектов к материальным и властно-идеологическим ресурсам. (В традиционном социуме последние были, по сути, равнозначны, ибо тут имел место фено­мен слияния власти-собственности, при котором величина сегмента обладаемой собственности определяла возможности приватизации властных функций и, точно так же, в обратной зависимости).

В аграрно-традиционном обществе доступ к распределитель­ному механизму и его рычагам осуществлялся в соответствии со строгой иерархией, зиждившийся на явных или завуалированных отношениях господства и подчинения. Именно они составляли суть функционирования иерархической вертикали (конечно, имела место и горизонтальная иерархия, когда воля подавлялась равным, но имеющим «выход» на «вертикаль»).

Степень модальности (возможности) приобщения к «распреде­лительному» пирогу нижестоящих звеньев этой вертикали зависела от их послушания «вышестоящим», готовности первых поступать сообразно стремлениям и желаниям последних. Естественно, это порождало в среде зависимых не просто конформизм, но «комп­лекс раба», беспрекословную услужливость, лакейское холуйство, льстивость и т. п. Всякие попытки воспрепятствовать такому со­стоянию сопряжены (мы уже не говорим об отчуждении ослушни­ка от «кормушки») с внутренним конфликтом личности, разреша­ющимся посредством либо «защитной» рационализации (поиском приемлемого самооправдания), либо переходом в адаптивный ре­жим многослойного (многосложного) существования: думать од­но, но говорить другое; хотеть так, однако поступать иначе.

Примечательно, что господство и подчинение в пределах ие­рархической вертикали воспринимаются как само собой разумею­щееся во внутригрупповых отношениях между людьми, как «нор­мальные» взаимные обязательства, своеобразный «эквивалентный обмен» (за послушание и выполнение желаний, исходящих «сни­зу», покровительственные услуги, идущие «сверху»). Более того,

они выступают здесь в качестве фактора социальной интеграции и своеобразной демонстрации солидарности «своей» моральной общ­ности. Одним словом, данные отношения являются нормой для всей группы [31].

Если член этой группы выбился в «элиту» (стал, скажем, большим чиновником в городе), то он все равно «продолжает оставаться частью этой моральной общности (это может быть деревня, откуда он родом, регион, семейно-родственная группа, этнос и т. д. и т. п.), и от него ожидается, что он будет нести ответственность и определенные обязательства перед членами общности, а то, что эти обязательства могут вступать в конфликт с его новыми ролями, в расчет не принимается», а потому этот человек «должен внимательно следить за своим поведением, не упуская из виду, какую из своих ролей он представляет в данный момент» [32].

Отсюда — очень часто двойной стандарт поведения такой «элиты». По отношению к людям «своей» м’оральной общности (ведомственной, региональной, клановой, этнической и т. д.) она может пойти на игнорирование своих служебных обязанностей и профессиональной этики, вступая при этом даже в конфликт с законом (повторим, опять-таки отнюдь не безвозмездно, а в об­мен на услуги). Просители же, ассоциирующиеся с «чужой» мо­ральной общностью, в той же ситуации будут наталкиваться на апелляцию к строгим инструкциям и принципам. Сказанное во многом объясняет причину почти что массового распространения в аграрном обществе такого явления, как непотизм — служебное покровительство родственникам и «своим» людям.

Из традиционной же системы распределения и обмена проис­текает и такой исторически сложившийся и до сих пор сохраня­ющий свою неформальную функцию институт, как реципрокация. В понятийно-категориальном аппарате культурантропологии под последней понимают такую циркуляцию материальных благ и услуг между людьми, которая выступает как проявление и подтвержде­ние существующих между ними обязательств [33]. Другими сло­вами, речь идет о дарообмене, формула которого — «на каж­дую дачу — эквивалентную отдачу». «Эквивалентную» в прин­ципе, ибо в действительности отдача может оказаться гораздо существенной. Например, затратив немалые деньги на «презент»

278

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении.

279

к свадьбе чьей-то дочери, даритель (помимо престижа) получит хмногократно больше к свадьбе уже своей дочери или сына. Но главная суть дарообмена, подчеркнем это еще раз, состоит в том, Что его актом подписывается как бы вексель на взаимные обяза­тельства и услуги.

Реципрокация — важнейший фрагмент когнитивной карты1тра­диционного общества, общепринятая норма, отклонение и несле­дование которой вызывает не только непонимание, но и осужде­ние. Вот почему то, что в постаграрном этосе квалифицируется как взятка и коррупция, в традиционной ментальности получает совершенно иную интерпретацию. Стороны «дарообмена» могут даже не осознавать, что поступают вопреки закону, а если и по­нимают это, то, во всяком случае, не испытывают чувства вины и ущемления совести, ибо закон законом, но «традиционные добро­детели» прежде всего. Нарушившие их (т. е. не ответившие услу­гой на услугу) обречены быть отмеченными печатью «внутреннего долга».

М. Салинз в своей классификации реципрокации выделял ее так называемую генерализованную форму, при которой ответная услуга (эквивалентная отдача) может реализовываться в течение длительного времени [34]. «ЧеЛовек, принимающий услугу, как бы обязывается всю жизнь быть благодарным своему благодете­лю, и только смерть (того или другого. — Ж. А.) может положить конец отношениям (взаимных услуг. —Ж. .Л.)…» [35]. Однако и на этом точка может быть не поставлена, так как отношения вза­имных обязательств, когда-то скрепленных «дарообменом» (ма­териальными благами или услугами), переносятся на последующие поколения. «Я ему помог сделать карьеру (поступить в универси­тет, получить льготный кредит в банке и т. п.), поскольку он сын (племянник, внук, зять и т. п.) моего хорошего знакомого» — вот обычное объяснение при этом для не посвященных в суть когда-то состоявшегося «дарообмена».

1Под термином «когнитивная карта» подразумевают этос, ми­ровоззрение, коллективные представления, ценности, идеологию и более широко — культуру. См.:Ф. Дж. Бейли. Представления крестьян о пло­хой жизни.

Итак, институциональные отношения по поводу процессов рас­пределения и обмена материальных благ и властных прерогатив выстраивались в традиционно-аграрном обществе согласно уста­новкам неписаных законов своей моральной общности. Напомнив про этот механизм, не забудем и ту Ажстатацию, что современное массовое сознание пока еще продолжает сохранять свои марги­нальные, трансграничные характеристики. Они определяются поч­ти амбивалентной (равнонаправленной) ориентацией как на тради­ционные, так и на новые стереотипы мышления.

Именно поэтому, апеллируя к архаичным мифовоззренческим сегментам ментальной структуры, можно достаточно легко обыг­рывать описанную выше модель взаимодействий, конструируя ее, в том числе и с помощью квазитрайбалистских инструмен­тов. Посредством манипулирования территориально-землячески­ми и патриархально-генеалогическими связями, «освященными» ореолом мифологизированных символов и образов, становится воз­можным добиваться не только социального контроля над группой («своей» моральной общностью), но и осуществлять ее мобили­зацию. Используя такую виртуально солидарную коалицию как инструмент партикуляризма, ее персонификаторы обретают конт­роль над властью и, как следствие, могут узурпировать доступ к ресурсам. Другими словами, для элит квазитрайбалистская иден­тичность способна играть роль ресурса состязательности. Поэтому они изобретают и конструируют историко-культурную традицию, инструментально манипулируя которой можно утвердить свой ста­тус и кажущуюся легитимность [36].

Сказанное, возможно, и отчасти, но все же помогает понять, почему рецидивы квазитрайбализма, радикального этницизма или социокультурного фундаментализма столь множественны и функ­ционально жизнестойки. Транзитное общество, оказавшись в оди­наково доступном радиусе притяжения досоветских, советских и постсоветских стереотипов и ценностей, очутилось в пространстве, до предела заполненном процессами и явлениями маргинализации. Нетрудно понять, что в таком дезинтегрированном, «расколотом» социуме равновелик потенциал как регрессивно-консервативных, так и новых тенденций развития.

Для того чтобы вектор общественной динамики принял про­грессивное направление, как никогда необходима воля государ-

280

Научное знание и мифотворчество…

Главп 4. Инерция мифотворчества в освещении…

281

ства. Но, к сожалению, существует целый ряд факторов, которые способны подавлять ее, порой до полной нейтрализации.

И сюда, конечно же, следует отнести такой мощный депрес­сант модернизации, как обширная консервативно-маргинальная бюрократическая номенклатура. По-актерски талантливо имити­руя приверженность новым ценностям, она в действительности не заинтересована в них, а если объективно, то просто не способ­на транслировать что-либо, кроме ориентации на традиционалист­скую субкультуру.

Во-первых, потому что это именно та среда, где маргиналь­ная номенклатура проходила свою первичную социализацию, то есть осваивала ставшие обыденными и привычными стереотипы и ценности. Во-вторых, в случае ослабления потенций традицио­нализма консервативные чиновно-бюрократические маргинальные слои утрачивают способность к своему воспроизводству. Наконец, в-третьих, вне традиционалистского поля, в периметре качественно иных, функциональных критериев, а именно принципов меритокра-тии (т. е. примата личностно-деловых качеств и профессионализ­ма), но никак не патронатно-клиентных отношений с их партику­ляризмом и непотизмом маргинальная номенклатура попросту об­речена. Ведь утрачивая свою «питательную среду», она лишается привычных ресурсов для конкуренции.

Но пока в массово маргинализированном обществе ценнос­ти традиционализма обретают расширенное воспроизводство, то и «правила игры», привносимые их носителями, нередко превра­щаются из неформальных в формальные. Между тем взращен­ные на традиционалистских добродетелях «судьи», призванные отслеживать соблюдение правил игры на институциональном поле, не только закрывают глаза на это, но и приветствуют подмену формальных правил неформальными, когда последние начинают беспрепятственно пользоваться чуть ли не легитимным статусом первых.

Из рассмотренных здесь трех наиболее генерализованных при­меров квазитрайбалистских отношений (в обыденно-бытовой и деловой средах, проекции в сферу отправления власти), можно убедиться, что это не более чем инструментальное средство для реализации тех или иных интересов. Они выступают воображае­мыми, виртуальными образами, которые ситуативно конструиру-

ются через эксплуатацию мифологизированных символов, исходя из потребностей чисто прагматических стратегий.

Конкуренция, то есть состязательность за включение в наибо­лее привлекательные ниши в социальном, профессионально-трудо­вом или политическом деятельностных пространствах, или, говоря проще, статусно-ролевой иерархии, предполагает использование самых разнообразных ресурсов: от легитимно санкционированных (профессионально-деловые и морально-этические качества) до неформально-институционализированных. Что касается последне­го ресурса, то в его основе — всегда апелляция к групповой иден­тичности и солидарности, а соответственно и к иногрупповой ксе­нофобии. Однако выбор символов групповой солидарности будет варьироваться в зависимости от характера, оппозиций, ситуативно возникающих в этнически дифференцированном и социокультур­но-гетерогенном городском социуме.

Когда борьба за доступ к жизненным ресурсам разворачи­вается в полиэтническом конкурентном поле, будет задействован «этноцентристский» инст^ментарий. Если соперничество локали­зовано в пределах некоего этнически гомогенного (однородного) изолята, будет востребована оппозиция, выстраиваемая на прин­ципе территориально-земляческого противостояния. В случае, если за распределение ресурсов конкурируют соискатели, отождествля­ющие себя с одной и той же территориально-земляческой общнос­тью, возымеет место поиск возможностей выхода на более дроб­ные групповые коалиции (например, патриархально-генеалогичес­кие), но в первую очередь именно на те из них, персонификатора-ми которых ангажируются главные редистрибуторы, то есть лица, монополизировавшие доступ к механизму распределения ресурсов (материальных благ, властных полномочий, престижных функций и т. д.).

И эта группоцентристская «стратегия» суть не какая-то осо­бенность Казахстана, а всех еще недостаточно модернизированных смыслами и императивами рыночной и либерально-демократичес­кой трансформации сообществ, то есть социумов, продолжающих сохранять в своих структурах повседневности аграрно-традици-оналистскую компоненту. Разве в формате российской действи­тельности не имеют место различно конструирующиеся и инстру­ментально задействующиеся группоцентристские коалиции (напри-

282

Научное знание и’мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

283

мер, так называемые «питерцы», «уральцы», «сибиряки» и т. п.). Другое дело, что здесь уровень и длительность урбанизации, а следовательно, относительно меньшая социокультурная диссоциа­ция делают эти явления менее обнаженными.

К. сожалению, какие-то мониторинги по поводу квазитрайба­листских отношений не проводились, а потому нет и сколько-ни­будь репрезентативных социологических данных. Но уже простые наблюдения за современными реалиями позволяют предположить, что описанные связи не выступают объективно предопределенным следствием и проявлением императивов некоего примордиально-сознательного. И уже хотя бы поэтому-то они не выдерживают тест на, так сказать, классический, реальный трайбализм, т. е. на критерии родоплеменной организации общества. А если учесть, что таких обществ в мире вообще не осталось, то хотя бы на со­ответствие типично трайбалистским принципам институциональной структуризации сферы его обыденно-бытовых практик.

Известно, что в условиях модернизации трайбализм может быть секуляризирован по отношению к официально регламентируе­мым сегментам организации общественной жизни, но при этом со­хранять характер стойких проскрипционных институтов в сфере не­формальных взаимодействий. В таких обществах идентификация с территориально-родовыми доменами строго маркируется, скажем, в ритуально-обрядовой сфере — праздниках, родильной, свадеб­ной, похоронной процедурности. Здесь достаточно выраженно та-буируются иноплеменные предпочтения в брачном выборе, дружбе или, наоборот, вражде, расселении по новому месту жительства и т. д. Классический трайбализм жестко предполагает, что терри­ториально-земляческая или родоплеменная идентичность первич­на, т. е. следование ее ценностям более значимо по отношению ко всем другим уровням самокатегоризации. Именно ее смыслы опре­деляют выбор в любых возникающих оппозициях. Основанные на трайбалистских представлениях симпатии и антипатии очень часто находят свою фиксацию и в народно-смеховой культуре, например, в анекдотах, в которых иноплеменники подвергаются уничижитель­но-скабрезному осмеянию, а их культурные герои воспроизводятся в виде шаржированных персонажей.

Не надо быть социологом, чтобы констатировать отсутствие подобных коллизий в казахстанских структурах повседневности.

Но мифы о всеопределяющей роли трайбализма, его подчеркива­ние везде и во всем могут сыграть роль канала научения ему. И в этом главная опасность мифологизации данной проблемы. Тем более что, как уже отмечалось, в силу маргинализации обществен­ного сознания «трайбалистская тематика» получает достаточно восприимчивую к этому аудиторию. Нельзя не отметить и такой благоприятный-фон для этого, как рурализация (или кантрифика-ция) городов, при которой ценности аграрно-традиционалистского группоцентризма все более расширенно интродуцируются уже в сознание носителей урбанизированной субкультуры или, по край­ней мере, последние начинают приспосабливаться к ним.

Чтобы квазитрайбализм не трансформировался незаметно в свою «классическую» ипостась и его виртуальные образы и ми­фологизированные рационализации не обрели характера «жестких реальностей», способных заблокировать столь необходимые ка­захстанскому социуму идеи консолидации и общегражданской со­лидарности, важно, наконец, понять всю серьезность возможных последствий процесса «научения трайбализму».

Между тем мифологизаторы истории и ее манипуляторы, «спе­циализирующиеся» на этой тематике, возможно, сами глубоко не осознают, что их вымыслы и абсолютизации нередко явно диктуе­мы «конкурентной борьбой» за пьедестал славы в истории, на кото­рый они во что бы то ни стало стремятся поставить исключительно «своего» культурного героя, бия или батыра, напрочь отказывая в этом «иноплеменным» (в их представлениях) претендентам. Как водится, свою регионально артикулируемую «селекцию» значимости в истории той или иной личности они оправдывают патриотизмом к своей малой родине, «сыновьим долгом перед ней» (не за счет ли часто спекулятивной эксплуатации исторических мифов?). Но в действительности, как уже говорилось в первом разделе этой книги, они куда как больше движимы здесь своими группоцентристскими комплексами, самообманываясь тем, что некритически, т. е. порой мифологически завышая и гипертрофируя «выдающуюся» истори­ческую роль «своей группы», общественно или хотя бы внутренне значимей становятся и собственно они. А как же иначе, ведь со­гласно их архаично-общинным представлениям они часть этой груп­пы, а потому независимо от их реальной собственной значимости могут отождествлять себя с ее «величием». Именно в этом они и

284

Научное знание и мифотворчество…

Глава 4. Инерция мифотворчества в освещении…

285

их почитатели-«одногруппники» получают, по-видимому, искомое морально-статусное удовлетворение.

Можно было бы, конечно, весело и игриво отшутиться, дескать, бог с ними и их нелепыми комплексами. Однако здесь вовсе не до юмора, ведь через свои множественные публикации, а подчас и построенные на их материалах лекции и уроки они привносят эти архаические комплексы в широкие аудитории. И вот уже кое-кто из студентов или школьников задает преподавателю вопрос не о творчестве или воззрениях, допустим, М. Ауэзова, а из какого он рода: тобыкты или найман? И, удовлетворившись «своей родо­вой» самоидентификацией (о которой ему рассказали в семье) с гением казахского народа, горделиво поглядывает на аудиторию, из которой слышатся на это реплики наподобие: «Зато, как мне дедушка сказал, а он прочитал об этом в книге, а книги врать не будут, мы — из рода Чингисхана», «А я из рода «шумекей», ко­торый, и об этом тоже черным по белому написано в книгах, есть продолжение Великого Шумерского государства», — вторит ему другой, внемлющий «урокам трайбализма».

Не наносит ли такое научение «трайбалистскому патриотизму» ущерб воспитанию общеказахстанского патриотизма? Думается, что ответ на этот вопрос ясен, по крайней мере, для здравомыс­лящей части общества.

Однако в том-то и дело, что в социумах, еще не завершив­ших свою рыночно ориентированную трансформацию, достаточ­но мощно присутствует та страта, которую формируют носители корпоративно-общинных, т. е. локально ограниченных ценнос­тей. Свойственное для них аграрно-традиционалистское по свое­му происхождению сознание как никакой другой тип менталь­ной структуры отзывчиво на любые проекции группоцентризма. Ясно, что такое массовое сознание способно легко усвоить и уроки научения трайбализму, а потому его пока еще только ими-тационно-инструменталистские квазиформы могут переродиться в реальный фактор.

Подчас складывается впечатление, что именно этого и жаж­дут отдельные публицисты. Иначе как понять их работы, про­низанные явными или плохо маскируемыми призывами к не то чтобы даже толерантному о